В своей смерти, пишет Арьес, человек открывает собственную индивидуальность. Происходит “открытие индивида, осознание в час смерти или в мысли о смерти своей собственной идентичности, личной истории, как в этом мире, так и в мире ином”. Характерная для Средневековья анонимность погребений постепенно изживается, и вновь, как и в античности, возникают эпитафии и надгробные изображения умерших. В 17 веке создаются новые кладбища, расположенные вне городской черты; близость живых и мёртвых, раннее не внушавшая сомнений, отныне оказывается нестерпимой, равно как и вид трупа, скелета, который был существенным компонентом искусства в период расцвета жанра “пляски смерти” в конце Средневековья.
Арьес видит в демонстрации изображений скелетов своего рода противовес той жажде жизни и материальных богатств, которая находила выражение и в возросшей роли завещания. Завещание, которое Арьес рассматривает, прежде всего, как факт истории культуры, послужило средством “колонизации и освоения потустороннего мира, манипулирования им”. Завещание дола человеку возможность обеспечить собственное благополучие на том свете и примирить любовь к земным богатствам с заботой о спасении души. Не случайно как раз во второй период Средневековья возникает представление о чистилище, отсеке загробного мира, который занимает промежуточное положение между адом и раем.
Третий этап эволюции восприятия смерти по Арьесу, - “Смерть далёкая и близкая” – характеризуется крахом механизмов зашиты от природы. И к сексу и к смерти возвращается их дикая, неудержимая сущность. Почитайте маркиза де Сада, и вы увидите объединение оргазма и агонии в едином ощущение. Разумеется, всецело на совести Арьеса остаётся обобщение уникального опыта этого писателя и перенос его на переживание смерти в Европе в эпоху Просвещения.
Четвёртый этап многовековой эволюции в переживании смерти – “Смерть твоя”. Комплекс трагических эмоций, вызываемый уходом из жизни любимого человека, супруга, ребёнка, на взгляд Арьеса, новое явление, связанное с укреплением эмоциональных уз внутри нуклеарной семьи. С ослаблением веры в загробные кары меняется отношение к смерти: её ждут как момента воссоединения с любимым существом, ранее ушедшем из жизни. Кончина близкого человека представляется более тягостной утратой, нежели собственная смерть. Романтизм способствует превращению страха смерти в чувство прекрасного.
Наконец, в 20 веке развивается страх перед смертью в самим её упоминанием. “Смерть перевёрнутая” – так обозначил Арьес пятую стадию развития восприятия и переживания смерти европейцами и североамериканцами. Тенденция к вытеснению смерти из коллективного сознания, постепенно нарастая, достигаем апогея в наше время, когда, по утверждению Арьеса, общество ведёт себя так, как будто вообще никто не умирает и смерть индивида не пробивает никакой бреши в структуре общества. В наиболее индустриализованных странах Запада кончина человека обставлена так, что она становится делом одних только врачей и предпринимателей, занятых похоронным бизнесом. Похороны проходят проще и короче, кремация сделалась нормой, а траур и оплакивание покойника воспринимаются как своего рода душевное заболевание. Американскому “стремлению к счастью” смерть угрожает как несчастье и препятствие, и потому она не только удалена от взоров общества, но её скрывают и от самого умирающего, дабы не делать его несчастным. Покойника бальзамируют, наряжают и румянят, с тем, чтобы он выглядел более юным, красивым и счастливым, чем был при жизни.
Путь, пройденный Западом от архаической “прирученной смерти”, близкой знакомой человека к “перевёрнутой” смерти наших дней, “смерти запретной” и окружённой молчанием или ложью, отражает коренные сдвиги в стратегии общества, бессознательно применяемой в отношении к природе. В этом процессе общество берёт на вооружение и актуализирует идеи из имеющегося в его распоряжении фонда, которые соответствуют его неосознанным потребностям. [1]
Смерть в третьем, втором и в первом лице
Бытие для себя, характеризующее Я, принадлежит порядку незаменимого и несравнимого; когда это единождысущее бытие оказывается под угрозой, деланное спокойствие уже не обманет. Ограниченный факт внутриположности себе есть факт таинственно объективный. Таким образом, моя собственная смерть- это не смерть “кого-то”: она переворачивает мир, она неповторима, единственна в своем роде и не похожа на чью бы то ни было. Можно ли отрицать, в таком случае, что эгоцентрическая формулировка от первого лица есть, по иронии, пункт существенный? Проблема смерти вносит свой вклад в реабилитацию философии “пристрастности”.
Разграничим более чётко три лица смерти. Смерть в третьем лице есть смерть – вообще, абстрактная и безличная, или же собственная смерть, рассматриваемая внеличностно и концептуально. Сверхсознание судит о смерти так, как будто оно ею не затронуто, а, напротив, находится вне неё, как будто это дело его не касается; смерть в третьем лице проблематична, но не мистериологична. При этом Я становится безличным субъектом индифферентной смерти, субъектом, которому по невезению выпал жребий помереть.
Если третье лицо смерти – это принцип спокойствия, то, несомненно, первое лицо – источник тревоги. Я загнан в угол. Смерть в первом лице – тайна, которая затрагивает меня глубоко и всецело, то есть во всём моём ничто: я приближаюсь к ней вплотную и не могу сохранять дистанцию по отношению к проблеме.
Вселенское событие смерти - вселенское именно потому, что оно происходит повсюду и со всеми, - таинственно сохраняет для каждого интимно-личный характер, внося разрыв и касаясь только заинтересованного; эта вселенская судьба необъяснимо остаётся личной бедой. Тот, кому предстоит умереть, умирает в одиночку, один встречает личную смерть, принять которую приходится каждому за себя, в одиночку свершает одинокий шаг, который никто не может сделать за другого, но каждый свершит сам и по-своему, когда придёт его час. Можно “помочь” одинокому умирающему, иными словами, не оставлять человека в смертный час вплоть до предпоследнего мига, но невозможно избавить его от самостоятельного, личного предстояния последнему мгновенью.
Рационализму свойственно фобия одиночества смерти. Бегство от трагедии в “Федоне” выражается в том, что Сократу не позволяют ни на минуту остаться одному в ожидании мучительного одиночества смерти, ему не позволяют ни на минуту умолкнуть в ожидании великого и окончательного молчания смерти. Последние мгновения Сократа, таким образом, превратятся в продолжительный диалог, оживляющий одинокую пустыню агонии; шум разговоров и множественное число взаимности сделают, быть может, не заметным тот головокружительный прыжок, который всегда, как бегство человека к Богу, по Плотину, есть бегство единственного к единственному. В дружеском окружении Сократ продолжает беседу до последнего мига исключительно, до шага, сделанного в одиночестве, до финального порога неизвестности, который необходимо решиться переступить в одиночку, захватив с собой только надежду. Между анонимностью третьего лица и трагической субъективностью первого находится промежуточный и некотором роде привилегированный случай второго лица. Между смертью другого, далёкой и безразличной, и смертью собственной, прямо тождественной нашему бытию есть близость смерти близкого. Так, смерть другого существа для нас почти как наша, она почти столь же мучительно; смерть отца или матери – почти наша и, в известном смысле, это действительно собственная смерть: здесь неутешный оплакивает незаменимого. Что касается смерти наших родителей, она разрушает последний барьер между смертью в третьем лице и смертью собственной. Это падение последнего заслона, отделяющего понятие смерти от нашей личной смерти; биологически-видовая заинтересованность в нас явно утрачена, мы лишились опеки, ограждавшей нас от бездны, и остались со смертью наедине. Настал мой черёд, теперь моя реальная смерть станет поводом к осмыслению смерти для следующего поколения. Жестоко скорбя и оплакивая ушедшего, мы переживаем смерть близкого как нашу собственную, но и наоборот: это соприкосновение, но не совпадение, эта близость, но не идентичность позволяют нам осмыслить смерть другого как чужую смерть.
Итак, существует особый опыт, когда универсальный закон смертности переживается как частное горе и личная трагедия; и наоборот: личное, скрываемое как позор, проклятие собственной смерти для человека, реально осознающего её действительность и неминуемую близость, не перестаёт быть необходимостью общего порядка. Что это значит, если не то, что смерть это своего рода субъективная объективность? С точки зрения первого лица, это событие из ряда вон выходящее и некий абсолют; с точки зрения третьего лица, это явление относительное.
Наше знание в любой момент современно в вечной смерти Сократа, оно в любой момент синхронно этой ясной смерти, переместившейся из мира событий в небо идей. Сам торжественный момент, когда Сократ осушает чашу с ядом, в “Федоне” почти ускользающий от внимания, в картине Давида запечатлён как символ, как жест, принадлежащий вечности. Подлинность события, выхваченного из жизни, принесена в жертву преимуществам знания; мгновение – дистанции. Посмертное, неизбежно запоздалое знание даёт преимущество уже не очевидности настоящего, а бесконечному расширению прошлого. В течение всей нашей жизни смерть остаётся в будущем – так же как рождение всю жизнь, от начала до конца, всегда относится к прошлому, вполне завершённому.
И наоборот: рождение для меня никогда не станет будущим, смерть никогда не станет прошлым. Первому лицу дано предчувствовать собственную смерть, но никогда – вспоминать о ней; и наоборот, своё рождение можно разве что смутно припоминать, но предчувствовать – никогда.
Собственная смерть, как мы показали, в любой момент – впереди, она должна прийти, она грядёт – и так до последней минуты последнего часа. В какой бы момент сам субъект не спросил себя об этом, собственная смерть ему ещё предстоит, хотя бы и оставались до неё считанные удары сердца. Собственная смерть это роковое совпадение очевидного настоящего и близкого присутствия. На острие смертного мига пространственная дистанция и удалённость во времени равны нулю. Собственная смерть, как и собственная боль, радость и эмоции вообще, уничтожает время и пространство. Она – настоящее мгновенное, у которого нет будущего, абсолютное присутствие, близкое и обжигающее. Собственная смерть - всепоглощающее событие, которое, сводясь к чистому факту наступления, душит в зачатке всякое знание. Таким образом, смерть играет с сознанием в прятки: где есть я, нет смерти; а когда смерть присутствует, то меня уже нет. Смерть и сознание прогоняют и взаимно исключают друг друга. Это не совместимые противоположности.
В близости таинственного события, которое вот-вот трагически завершит судьбу человека, состоит акробатическая сложность философии смерти. [5]
Смерть в момент наступления смерти
Владимир Янкелевич в своей книге “Смерть” пишет, что философия момента наступления смерти невозможна. Философия смертельного мгновения проникла бы с самое сердце тайны… если бы была возможна. Но она не возможна, ибо у неё нет никакой почвы по ногами. Опыт смертельного мгновения, может быть, и дал бы нам “разгадку”, но воспользоваться им нельзя. Интуиция момента смерти, если бы таковая была возможна, была бы скорее похожа на лёгкое касание, чем на непосредственный контакт, ведь она должна приобщиться не притронувшись.
Янкелевич пишет, что момент наступления смерти никак не может быть ни объектом познания, ни материалом для умозрительных рассуждений. Замешательство, которое вызывает у нас смерть, во многом объясняется немыслимым и невыразимым характером смертельного мгновения. Мы можем сколько угодно анализировать момент наступления смерти, можем пытаться проникнуть в его святая святых, стараться приблизиться к нему как можно ближе – но всё равно не откроем ничего нового, кроме простого факта смерти; момент наступления смерти – это элементарное событие, сводящееся к своей “кводдитости” или не делимой действительности полной остановки.
Выясним теперь, применима ли категория количества к смертельному мгновению. Является ли смертельное мгновение максимумом? Считается, что оно связано с высшей степенью боли или с высшим “накалом” зла: боль, например, становится смертельной, если она превышает некий поддающийся цифровому выражению максимум. Будучи последним моментом нашего опыта, смерть, то есть факт смерти, является некой “границей”. Смерть – это то, что зарыто в самом конце нашего опыта, если копать в противоположную от всего человеческого сторону. Одним словом, это непреодолимая граница, которая достигается стремящимся к абсолюту опытом. Смерть ждёт нас в конце всех дорог. Если постепенно увеличивать накал чувств или эмоций, то это неизбежно приведёт к смерти. Разве от радости нельзя умереть? Психосоматическое бытие простого смертного так непродолжительно, так неустойчиво. Ведь смерть может проникнуть в нас через все поры, через все щели нашего телесного здания. Вероятность смерти может быть всего лишь одна на тысячу: тем не менее, именно страх перед этой крошечной, далёкой и невероятной возможностью и делает опасность опасной, а лотерею захватывающей. Смерть кого-то другого – это мелкий, несчастный случай, незначительное происшествие в бесконечной цепи событий; но своя собственная смерть – это конец света и конец исторического развития, одним словом, конец всего: то, что само по себе вовсе не является концом времени, для меня становится этим концом.
Янкелевич считает, что смерть, будучи в некотором роде мутацией, казалось бы, должна вписываться в категорию качественного преобразования. Качество определяется только посредством видоизменений, в силу которых одно качество приходит на смену другому и наполняет собой время и движение, придавая становлению конкретное содержание. Смертельное уничтожение, то есть переход из бытия в не-бытие, может быть только внезапным и одноразовым: это значит, что любая смерть, даже если к ней долго готовиться, будет внезапной.
Если трансформация – это переход из одной формы в другую, если транссубстанциализация – это превращение всего бытия в какое-то новое бытие, то смерть – это переход от формы к бесформенности и от бытия к не-бытию; она уничтожает и модальности, и субстанцию, и атрибуты и само бытиё. Превращение живого тела в разлагающийся труп не опровергает, а подтверждает “максимальность” смертельного разложения: ибо оно превращает его в нечто бесформенное… Выходящая за пределы модального преобразования, то есть перехода от одного к другому, или превращения одного в другое, которые не сводятся к радикальной трансубстанциализации, изменяющей буквально всё во всём, обращение в ничто, называющееся смертью, лишает сущее всего и сталкивает его в пропасть полного Ничто.
Между смертью вообще и мелкими частичными смертями, из которых состоит процесс старения, существует метафизическая разница. Если бы вся жизнь в целом являлась бы медленной смертью, то смерть была бы таким же изменением, как и все другие. Но это всего лишь слова. Старение, при котором седеют волосы, появляются морщины, закупориваются сосуды, изменяется состав крови и нарушается обмен веществ, старение – как критический возраст – непрестанно вносит в морфологию организма незаметные поправки и детальные изменения. Смерть же под всем этим подводит черту и сразу прекращает функции организма: и дыхание, и кровообращение, и работу сердца, и обмен веществ; гильотина небытия решает этот вопрос взмахом.
Бытие не поддаётся количественным характеристикам – так и небытие нашего бытия полностью чуждо любому выражению: небытие – это смерть всей жизни в буквальном смысле слова, которая уничтожает не какую-нибудь частицу, а всё бытие в целом, она смертельна именно потому, что уничтожает всё. Смертью называют абсолютную, ничем не восполнимую пустоту, вызванную уничтожением определённого человека. Смерть влечёт за собой абсолютное разложение формы, лишённой своей самости. Утверждение, что смерть вырывает сущее из самого себя, равно признанию сверхсуществования некоего безличного фундаментального бытия. Это отождествляет смерть с некой максимальной мутацией, которая лишает живое существо его собственного существования… Мы всё время возвращаемся к одному и тому же: смерть – это только уничтожение, которое выводит её за границы эмпирии. Ведь вырывается сам корень бытия.
Смерть является метаимпирическим кризисом, который не поддаётся количественному выражению. Смертью просто-напросто оканчивается существование эмпирической промежуточности. Можно ли такой кризис почувствовать “на собственной шкуре”, можно ли его испытать. Нам приходится умирать, но самой мы не испытываем; самость смерти, последнее пограничное событие, является объектом нового и внезапно обрывающегося опыта.
В “Федоне” смерть – это очищение; в самом деле, умирающий переступает порог, который отделяет мутную двойственность от ясной чистоты, а промежуточность жизни от сверхбытия. Но это не имеет ничего общего с трансформацией; смерть – это не переход. Смерть – это отказ не от той или иной формы, а от формы вообще; это полный отказ от субстанции, носительницы этой формы, и от субстанции этой носительницы и так до бесконечности.
Смерть это такое изменение, которое навсегда уничтожает и саму возможность изменений, и изменяющуюся субстанцию, то есть саму сущность подверженного изменениям бытия. Смерть немыслима ни как качественное, ни как количественное изменение, то есть ей нельзя найти цифровое выражение; кроме того, она совершенно чужда всякой хронологии и топографии. Отметим, однако, что последний вздох связан с определённой датой, датой в календаре, и с определённым временем на часах. Хотя с точностью предсказать момент наступления смерти нельзя, это событие, по-видимому, отвечает на вопрос “Когда”?; смерть - это определённая неопределённость. Смерть является водоразделом между временем и вневременностью; она относится к обоим этим мирам, входя в каждый из них. В хронике событий смерть – это особое историческое происшествие, ибо оно – самое
10-09-2015, 22:10