Не случайно эта поза непримиримого критика искусства вновь обрела огромную популярность к 1968 году, когда Дада Новых Левых «возродился» в активизме, хэппенинге, «Gо-in», «Love-in», «Shit-in» — во всех телесных дадаизмах обновленного кинического сознания.
Дада поднимает бунт не против буржуазного «института искусства»*. Дада выступает против искусства как техники придания смысла. Дада — это антисемантика. Он отвергает «стиль» как симуляцию смысла, как его подсовывание, как лживое «приукрашивание» вещей... Как антисемантика, дадаизм систематически разрушает,— разрушает не метафизику, а разговоры о ней: область метафизики освобождена и очищена, чтобы устроить на ней площадку для праздников; там дозволено все, только не «мнения». Дадаистская ирония должна сравняться по уровню своему с «иронией жизни» (Хаусманн). Даже дадаизм как стиль был бы уже шагом назад — и именно в этом смысле он становится достоянием истории искусства, которая помещает его в музей стилей и направлений, ставя в один ряд с другими. Предвидя это, Хаусманн говорил, что он, собственно, антидадаист. Поскольку Дада — это метод, его нельзя «усадить на стул», четко определить ему место и зафиксировать в неподвижности; каждый стиль — это стул. В этом смысле Дада понимает себя даже как «точную технику» — он всегда и методично говорит«нет», если появляется какой-то «смысл мира», который не признается, что он есть бессмыслица. Всякое формирование мнений, всякая идеализация снимается и преодолевается в духовном движении — монтаж и демонтаж, импровизация и опровержение самого себя прежнего.
* Это замечание мимоходом по поводу вызвавшей много дискуссий «Теории авангарда» Петера Бюргера. По моему мнению, он неверно подходит к проблеме, а именно — с социологической стороны. В наши задачи, однако, не входит ее обсуждение. Для дадаистов искусство — это не «институт». Искусство — это машина для придания значения, и необходимо помешать ее функционированию или разрушить полностью. Отсюда семантический цинизм. Искусство — сектор Сверх-Я, составляющая авторитета: это следует прекратить. Отсюда анархический образ действий. Напротив, порыв, устремленный к жизни, направленный на снятие и преодоление путем воплощения в действительность,— это старое наследство: неокинизм XVIII века. В этом смысле лучшее буржуазное искусство является «авангардом» с тех пор, как oно существует. Оно первопроходец на пути к истине, пионер витальности современного общества.
Наибольшую заостренность дадаистскому семантическому цинизму придал писатель Вальтер Зернер, которого Т. Лессинг называл «немецким Мопассаном». То, что его вновь открыли в наши дни, свидетельствует, что и в ФРГ сформировалась публика, которая стала понимать толк в цинизмах и которая способна читать этого автора, потому что в его отточенном имморализме выказывает себя слишком хорошо понятный сегодня дух в высшей степени осознанных, «к сожалению, необходимых» злых поступков. Перу Зернера принадлежат сорок страниц уникальной прозы — «Окончательное раскрепощение», произведение, написанное в последний год Первой мировой войны и вышедшее в свет у Пауля Штегемана в Ганновере в серии «Серебряные кони». Это ряд философско-поэтических миниатюр, представляющих собой смесь критики культуры и цианистого калия. Ни одно из произведений не даст понять с такой остротой, как это, что означает «снятие и преодоление» — насильственное и в то же время легкое и увлеченное разрушение всех культурных семантик, смыслоприданий, философий и упражнений в искусстве. Эта проза наносит всему вокруг жестокие и элегантные удары. Зернер дает такую теорию языковых игр, рядом с которой витгенштейновская выглядит школьными упражнениями для серьезных «ученых дам».
В этом «раскрепощении» проглядывает и растормаживание определенной тенденции к суициду; интеллектуальная агрессивность направляется не только наружу и приводит не только к скандальному проявлению критики цивилизации. Зернер, наиболее склонный к рефлексии из всех дадаистов, дал себе отчет о том, что дадаистская ненависть к культуре направляется, естественно, и вовнутрь, против культуры-во-мне, которой я некогда «обладал» и которая ныне ни на что не годна:
Вот наилучшее предложение для вас: перед тем, как отойти ко сну, представьте во всех красках и с предельной ясностью последнее и окончательное психическое состояние самоубийцы, который с помощью пули хочет окончательно выправить себе самосознание...
Там, где все содержательное уже в счет не идет, остается только миг отчаянной напряженности, самосознание самоубийцы, которое уже «прошло через все». Экзистенция как бытие-к-смерти. Нет никаких сомнений в том, что дадаизм и хайдеггеровская экзистенциальная онтология подспудно глубоко родственны по духу.
Когда достигнута нулевая отметка смысла, еще проявляет себя патетическое презрение к смыслу — пронизывающее все отвращение к «позитивному»: «Мировоззрения — это смеси из слов». Вполне в позитивистской манере Зернер заглядывает в собственную голову и обнаруживает там слова и предложения, которые не увязываются в нечто единое. Это отсутствие взаимосвязи он проецирует на мир, который, соответственно, уже не может быть никаким «космосом». Дадаистская антисемантика логично переходит в антикосмологию. Отныне она не спускает глаз с человека, мастерящего мировоззрения и представления о порядке. Вначале был хаос, в который люди — от слабости и от жажды смысла — внесли в своих мечтах фантастическое представление о космосе:
Накрыть этот хаос из дерьма и загадок сулящими спасение небесами! Упорядочивая, наполнить благоуханием человеческое дерьмо!!! Благодарствую... Поэтому... в поте лица пишутся философии и романы, мажутся на холсте картины, лепятся корявые скульптуры, с кряхтением вымучиваются симфонии и запускаются в оборот религии! Что за потрясающее самомнение — тем более что все эти тщеславные ослиные деяния вполне неудачны (а особенно — в немецких краях). - Все сплошь — дрянь и безобразие!!!
Здесь выявляется одно из старых наивных представлений позитивизма: то, что он понимает мир как скопище «фактов», которые, по его мнению, точно так же проносятся в беспорядочном вихре, как предложения в головах логических позитивистов. Однако они, в отличие от Зернера, который пытается превзойти невыносимое посредством его приятия и одобрения, не выносят этого хаоса некоординированных предложений. Поэтому они примеряют на свои «факты» формально-логические корсажи. В подходе своем все они — хаотологи, и исходят из первичности неупорядоченного, из наличия супер- комплексов (фактов), из существования бессмысленного и превышающего наши способности к постижению; циническая семантика (вплоть до Лумана) не знает иного выхода, кроме установления порядка ценой культурного произвола или систематизирующего принуждения.
Мы видим, как обычно веселая дадасофия превращается у Зернера в лишенную юмора холодную романтику. Это романтика, которую отличает не наивность, а полное отсутствие таковой. Она поглощена заботой о том, как бы не допустить ненароком какого-нибудь наивного жеста или увлечения чем-либо. Это приводит к тому, что злобная рефлексия входит в саму ее плоть и кровь. Общему несчастью эпохи не противопоставляется никаких поисков лучшей жизни, напротив, делается попытка противопоставить заданному эпохой несчастью добровольно избранное «высокое» горе как суверенный триумф. Так рождается сознание, которое не только является отчаявшимся, но и поднимает свое желание быть твердым и жестким до статуса исходного пункта своей самостилизации. В своей безнадежно-неизлечимой саморефлексии Зернер упражняется в том, чтобы недоверчиво и сердито снабжать каждую «позитивную» мысль своими репликами, призывами к отстранению от нее и высокомерными комментариями, стремясь превзойти и перещеголять ее. Самопознание и саморазрушение сливаются воедино. Все есть сплошная злость, которая выплескивается наружу, но от этогоне наступает ни освобождения от нее, ни разрядки:
Выходит, зла сама жизнь? Несомненно:злость содержит больше всего искренности. Несомненно: все остальные состояния можно выдержать только благодаря тому, что где-то внутри скрыто продолжает существовать злость — или господин просто лицемерит... И все-таки: бессмысленность, которая достигла наивысшей точки в развитии,— это злость, злость и еще раз злость, но еще далеко не смысл...
В этом смысле существует некая незримая линия, связывающая воедино всю культуру, склонную к ненависти в нашем столетии,— от Дада до движения панков и некрофильных автоматоподобных жестов «новой волны». Здесь заявляет о себе маньеризм злобы, дающий великому мертвому Я тот пьедестал, с которого можно смотреть свысока на отвратительно-непонятный мир. Есть срочная необходимость в описании этих рефлексивных пространств в современном несчастном сознании, так как именно в них начинает развиваться и феномен фашизма,— постольку, поскольку он представляет собой воинствующий нигилизм. Даже в явной и очевидной глупости идеологии национал-социализма был скрыт, в структурном отношении, известный «момент изощренности». Дада демонстрировал циническое шоу, фашизм инспирировал борьбу несчастного сознания и независимости против чувства ничтожности, за величественные позы — против внутренней опустошенности. Семантический цинизм сопровождается не только суицидальными наклонностями, но и риском истерической реакции, что может быть показано на примере парадоксальной «чувcтвительности» фашизма, устраивавшего политический скандальный спектакль воскрешения «великого чувства», которое должно было прикрыть давно чувствуемое Ничто. В истерии проявляется стремление прорвать барьеры самоконтроля безжизненного повседневного Я. Истерией движет, согласно злому афоризму Лакана, поиск господина, которого можно тиранить. Если в Дада и была искра политической истерии, то она еще в значительной мере соответствовала реальности; ведь тот господин, которого ищет Дада, чтобы задать ему взбучку, существовал, и существовал за пределами дадистского сознания, в самой действительности, и, будучи господином, развя-завшим эту империалистически-буржуазную войну, он был объективно значительно хуже, чем всякая дадаистская выходка, пусть дажеи самая злая. Фашистская истерия в противоположность этому изобрела господина, которого намеревалась тиранить, и нарисовала себе на стене, словно черта, всемирный еврейский заговор, чтобы уничтожить народ, существовавший отнюдь не только в воображении.
Итак, окончательное раскрепощение Зернера так и осталось неокончательным. Он, насколько известно, на протяжении всей жизни не снимал маски джентльмена. Правда, он полагал, что мир «деградировал до собачьего состояния», но сам лично опасался «пройтись среди собак» (Кёстнер). Даже его утонченные детективные истории, призванные описывать «сучьи нравы», отличаются почерком, в котором больше от господина, чем от собаки.
Дадасоф Рауль Хаусманн был больше посвящен в тайны кинической сварливости, способной нападать, не впадая при этом в саморазрушение. Он сознательно ориентировался на более здоровые формы символической деструктивности, на «бдительность смеха, иронии и бесполезного», на «бурное веселье орфической бессмысленности». Так лают собаки Диогена. «Этот проклятый Христос сказал: „Посмотрите на лилии в поле" *. Я говорю: „Посмотрите на собак на улице"» (Sublitterel. 1919. 5. 53) **
Экскурс 1. Предзакатные сумерки блефа
Я знаю весьма точно, чего хотят эти люди: мир пестр, лишен смысла, претенциозен и при том интеллектуально напыщен. Они это хотят высмеять, разоблачить. Об этом-то и надо вести речь... Тот, кто страстно ненавидит, должно быть, держал в объятиях то, что теперь хочет испепелить. Курт Тухольский (Дада, 1920. 20 июля)
В лице Тухольского дадаисты, как кажется, находят первого доброжелательно настроенного исследователя их психологии. Он, выступая в роли популяризатора, попытался выделить доброе из злого, чтобы тем самым одновременно оправдать его и преуменьшить его значение. Тухольский снова переводит дадаистское «снятие и преодоление» на язык серьезности — он называет такой подход стремлением «понимать этих людей». Это люди, точно так же, как и мы, разочарованные скверным миром, разве что они более резко высказываются, отводя душу, чем наш брат. Берлинский феномен Дада, о котором здесь идет речь, Тухольский трактует как симптом великой утраты любви, из-за которой «Да» превратилось в «Нет», а любовь — в ненависть. Кажется, теперь, после объяснения его психического механизма, все снова встает на свои места. Если негативное и в самом деле есть только перевернутое позитивное, то об этом нужно знать, и тогда «об этом-то и надо вести речь». Так склонный к психологизму журналист раз и навсегда определяет, как следует обходиться с негативностью. Правда, он и сам чересчур хорошо умеет
----------------------------
** Все цитаты из дадаистских произведений, на которые нет точных ссылок, взяты из легкодоступного сборника: DadaBerlin. Texte, Manifeste, Aktionen. Stuttgart, 1977.
иронизировать, но его манера отнимать у вещей их серьезность и значимость скорее приводит к меланхолии. Он совершенно не придает должного значения агрессивной иронии. Таким образом и выходит, что он со своим «пониманием» меланхолически преуменьшает значение того, что взялся объяснять, делая его мелким и несущественным: «Если отбросить в сторону все, что у этого объединения [дадаистов] является блефом, то останется не так уж и много». Но кто, спрашивается, сказал, что нужно «отбросить в сторону» блеф? Давая эту формулировку, Тухольский в своей серьезности демонстрирует непонимание сути дела. Ведь блеф лежит в основе всего метода Дада; блеф и озадачивание * идут рука об руку и провоцируют эффект пробуждения от спячки. Дада создает свои построения в какой-то мере на фундаменте блефующего реализма и демонстрирует технику введения в заблуждение, разочарования как выведения из заблуждения и разочарования в себе как выведения из заблуждения самого себя. Выступая как методология блефа (подсовывание смысла и разрушение смысла), Дада иронически демонстрирует, как функционирует современная идеология; его прием: вначале сформировать ценности и вести себя так, будто веришь в них, а затем показать, что ты и не думал в них верить. С помощью этого самопреодоления мировоззрения («смеси слов») Дада выявляет modusoperandi ** современного сознания со всеми его прочно вошедшими в привычку мошенничествами со смыслом. Тухольский не может или, скорее, не хочет увидеть этого. Он и сам еще постулирует объективный «смысл». Из-за этого он сбивает цену того предмета, который намеревался объяснить. Он не видит, что методы рекламы, политической пропаганды, активистских и неоконсервативных мировоззрений, индустрии шлягеров и развлечений и т. д. здесь разложены перед нами, словно в ящике для инструментов или, лучше сказать, как буквы в «кассе» для обучения грамматике, чтобы мы поняли их. Ведь Дада содержит теорию блефа в действии, а без учения о блефе, о шоу, о соблазнении и введении в заблуждение вообще невозможно верно понять структуры сознания модерна. Может навести на размышления тот факт, что Тухольский наблюдал поднимающий голову национал-социалистический фашизм с самого начала почти до самого захвата им власти с позиций своей «серьезной иронии» и говорил с огромным презрением о глупости, судорожной суете, блефе, позерстве и бахвальстве нацистов. Таким до конца оставался тон антифашистских фельетонов Тухольского, которым, впрочем, никак нельзя отказать в остроте. Но вот остроты действительного понимания ему явно недоставало. Он, как и все прочие ревнители меланхолической серьезности, так и не смог развить основанного на понимании отношения к «рефлексивной идеологии», а также к феноменам блефа и неподлинного мнения.(Совершенно иначе дело обстояло с Брехтом, который был способен изначально мыслить в формах мышления противника: «лавировать», тактически маневрировать, раскрепощаться до предела, но в то же время контролировать себя.)
* В оригинале используется игра слов: "блеф" (Bluff) и "озадачивание" (Verblueffung)
** Образ действия (лат.)
Политический морализм Тухольского яснее всего проявляется в его заметках по поводу процесса над дадаистами, представшими перед отделением по уголовным делам Берлинского суда в 1921 году. Процесс был посвящен тогда рассмотрению заявления, поступившего в суд от служащих рейхсвера, расценивших как преступление рисунки Георга Гросса «С нами Бог»*, «на которых были изображены выражения лиц (солдат), отличающиеся чудовищной жестокостью». Пять обвиняемых: Баадер, Гросс, Херцфельде, Шлихтер и Буркхард (владелец галереи) обманули ожидания левых обозревателей, следивших за процессом; вместо того чтобы высказаться со всей откровенностью, они попытались уйти от ответственности, преуменьшая значение своего поступка и оправдываясь:
Пятеро на скамье подсудимых, и среди них только один оказался мужчиной — Виланд Херцфельде. Он был единственным, кто говорил то, что надо, и не увиливал... Никто из мальчиков так и не признался, что именно он разбил камнем окно... Что же касается Гросса, то я не знаю, можно ли объяснять слабость его защиты тем, что он не умеет говорить... Защитная речь Гросса спасла ему шкуру, но совершенно уничтожила его и его друзей. Вот как выглядела эта защита! А вы рассчитывали на что-то иное?
Разве здесь Тухольский не проявляет себя приверженцем устаревшей моральной психологии? Разве он не ратует за последовательность и демонстрацию сочных политических характеров ценой получения места на тюремных нарах? Побольше «идентичности», побольше верности убеждениям, побольше срок лишения свободы? Разве он не видит, что господствующая идеология желает именно этого — упечь идейных противников за решетку? Разве человек с убеждениями не выполняет функцию рекламы своих политических противников? Во всяком случае, примечательно то, что Тухольский требует проявить «характер» ** от людей, которые более или менее сознательно намеревались развивать ироническую стратегию. Вместо извлечения пользы из нового искусства «снятия и преодоления», Тухольский сделал ставку на меланхолическую тяжеловесность. Здесь он упустил случай приобрести опыт, который избавил бы его от «неожиданного» потрясения в 1933 году. Тот, кто рассматривает феномены блефа как нечто, подлежащее «отбрасыванию», отличается, должно быть, совершенной слепотой по отношению к
11-09-2015, 00:25