Аскетическая традиция восточной церкви

("кеносис" - опустошение сознания). Фактически самодеятельность, активность человеческого сознания выражается в бесконечном отступлении перед божественным присутствием в нем, в самоумалении до такой степени, чтобы оставить в себе место только для божественной энергии. Максим Исповедник говорит, что сознание должно стать чистым зеркалом Бога, а Феофан Затворник продолжает: "сознать себя... ничего не содержащим, пустым сосудом; к сему присоединить сознание бессилия, самому наполнить пустоту свою, увенчать сие уверенностью, что сделать сие может только Ibc-подь" [2].

1 Еп. Феофан Затворник. Умное делание о молитве Иисусовой // Сборник поучений Св. Отцов и опытных делателей. Свято-Троицкая Сергиева Лавра, 1992. С. 108.

2 Там же. С. 100.

В таком понимании просматриваются черты некоторого автоматизма взаимодействия двух воль - одной, уступающей, и другой, входящей в оставленное пространство души. Возможно, синергия, сотрудничество двух воль в человеке должна была бы предполагать свободную игру сил, принцип неопределенности, если бы эти силы были равномощны друг другу, т.е. если бы Бог и человек как две личности могли вступать в истинный диалог (диалогический, персональный аспект общения Бога и человека как "Ты" и "Я" выделяли в качестве их фундаментального отношения мыслители XX в., опирающиеся на ветхозаветную мысль, - М. Бубер и Э. Левинас).

Однако восточная христианская традиция, даже признавая это общение как духовный акт любви (человек обоживается благодаря своей любви к Богу и происходит "прекрасное взаимовращение", взаимопроникновение двух энергий), все-таки не может допустить симметрии двух воль. Игра волевых начал допустима только в пределах избирающей, т.е. неопределенной, греховной человеческой воли, но не между двумя сущностно различными волями. Свобода избирающей воли заключается лишь в том, принять ли ей или отвергнуть благодатный божественный призыв. Отвергая его, человек свободно обрекает себя на гибель по своей воле и по заслугам. Принятие же его означает признание полного смирения перед Абсолютом, и в этом случае активность и действенность морального сознания (заслуга и вменяемость) ограничены исключительно стремлением к самоупразднению. Чем меньше в результате подвига веры останется в человеческой воле самой этой воли, тем лучше. И в самом деле, чем может человеческая воля обогатить Божественную? В конечном счете одна из них, высшая, вытесняет другую (в морально-практическом, а не догматическом плане). Как пишет Исаак Сирин: "тогда отъемлется у природы свобода, и ум путеводится, а не путеводит" [1]. (На таком фоне несравненно более жесткой представляется версия соотношения свободы и благодати у Августина, для которого божественный избранник не может отвергнуть благодати по своей воле, закрыв для нее пространство своей души). В этом смысле, как и во всех других, для Максима Исповедника абсолютным был пример Христа, в котором в результате ипостасного соединения человеческая воля была всецело обожена и стала непричастной греху.

Анализируя процесс обожения, В.Н. Лосский рассматривает и специфическую проблему соотношения в нем индивидуального и личностного. Эти определения человеческого существа имеют принципиальное значение для понимания специфики нравственной жизни - ведь практическая философия реализуется именно в пространстве эмпирического, следовательно, индивидуализированного, а не завершенно-парадигмального бытия человеческого субъекта: об этом однозначно свидетельствует различение этических и диано-этических добродетелей у Аристотеля, моральности и святости у Канта. В.Н. Лосский выражает здесь глубинные интуиции православного сознания: он видит в индивидуальной множественности людей искажение, раздробление чистой человеческой природы, соединенной Христом, - оно "противно делу Христа" [2]. Индивидуальному

1 Цит. по: A.J. Wensinck. Mistic treatises bi Isaakjf Nineveh. Amsterdam, 1923. P. 210.

2 Лосский В.Н. Очерк мистического богословия Восточной церкви... С. 137.

самоутверждению противопоставляется "личностное совершенство", достигаемое отказом от себя, полной отдачей себя, где человек упраздняет "индивидуальную природу и свою собственную волю" [1]. Таким образом признается необходимым отречение от одного из аксиоматических элементов морального сознания как такового - личной воли субъекта (об этом же недвусмысленно говорит и опыт старчества, где воля ученика-послушника пресекается, определяясь в своих действиях решениями старца (добродетель "повиновения"), который, в свою очередь, уступает свое сознание внушениям Духа Святого).

Показательным в этом смысле оказывается различение, проводимое Максимом Исповедником: он говорит о двух волях в человеке - воле природной (thelema phusicon) и воле гномической (разумной, делиберативной, избирающей (thelema gnomicon) ("Диспут с Пирром" [2]). Первая выражает "естественное" стремление человека, соразмерное его исконной, совершенной "природе". Она не требует и не допускает свободного выбора, поскольку вполне однозначно определяет субъекта в его праведных стремлениях к добру. Это действительно "свободная", добродетельная воля, выражающая образ Божий в человеке, или "благое произволение" (ей соответствует libera voluntas - свободная воля у Августина). Вторая, гномическая воля свидетельствует у Максима о конечном, эмпирическом, несовершенном статусе души, вынужденной выбирать (proairesis) между добром и злом (в латинской традиции она выражается в терминах liberum arbitrium - свободное решение, свободный выбор, и libertas indifferentiae - свобода безразличия; Декарт, точно так же различая две свободы, называет вторую формальной.). Она свидетельствует о колебании, неопределенности статуса субъекта. Лишь вторая разновидность воли может быть охарактеризована как индивидуализированная, личная воля, выражающая своеволие субъекта. Для Максима этот божественный дар избирающей (делиберативной) свободы лишь вторичен, поскольку он ущербно замещает утраченную в грехопадении первоначальную, естественную интенцию души к добру и потому не должен цениться высоко. Подлинная свобода в выборе не нуждается.

1 Лососий В.Н. Очерк мистического богословия Восточной церкви... С. 126.

2 Patrologiae Cursus Completus. Acc.J.P. Migne. Series giaeca, t. 91.

Еще один традиционный признак морального действия - его добровольность, непринудительность. На нем настаивают практически все христианские моралисты. Так, например, Григорий Нисский в трактате "Об устроении человека" утверждает: "вынужденное и насильное не может быть добродетелью" [1]. Но, как оказывается, для религиозной моралистики такое определение добродетели не является необходимым, т.е. из структуры добродетели можно исключать акты субъективного самоопределения, отдав предпочтение объективным благим состояниям души, даже если они являются продуктами внешнего принудительного воздействия божественной воли - напрямую или через жизненные условия. Святой подвижник Макарий разделяет произвольные (proairetikai) и обстоятельственные (peris-tatikai) добродетели. Обстоятельственные добродетели могут складываться в душе или в результате ниспосланных Богом внешних обстоятельств жизни, в конце концов даже через преступления приводящих человека к добру, или посредством страха Божия, прямого принуждения (как в случае насильственного крещения) и строгой дисциплины. Главное в них то, что человек все-таки достигает спасения (здесь, как и в иных примерах реализации объективистской логики в моральной жизни, обнаруживается приложение принципа "цель оправдывает средства"). Можно вспомнить и знаменитый тезис Августина "заставь войти!" (coege intrare), обращенный к духовенству, возвращающему паству в церковь (epistolae 93 и 185). Как известно, позже он был взят на вооружение иезуитами. Правда, один из православных аскетов проводит следующее различение: "Произвольное совершенно избавляет душу от смерти, невольное же не достигает сей благодати..." [2].

1 Св. Григорий Нисский. Об устроении человека. СПб., 1995. С. 54.

2 Там же. С. 167.

К сожалению, ни в аскетическом учении отцов церкви, ни у самого В.Н. Лосского мы не находим строгой концептуальной разработки понятий "личность" и "индивидуальность", однако, как нам кажется, их смысл может быть раскрыт опять же через обращение к традиции православной антропологии. В ней значимую роль играет противопоставление в человеческой природе эмпирически-чувственного начала архетипически-духовному: индивидуальность тяготеет к первому, личность - ко второму. Это разделение прямо не соотносится с оппозицией тело - душа, поскольку тело тоже может и должно стать духовным, не упраздняясь вовсе. Тайна же личности (опять же не поддающаяся концептуализации) заключается в том, что она не нивелируется в процессе спасения и единения ее с Богом: множественность индивидуальностей должна уступить место множеству личностей, личных энергий и воль. В идее личности преодолевается мирская конечность человека и в то же время сохраняется его подлинная (благодатная!) природа. С нашей точки зрения, в таком достаточно парадоксальном для философского дискурса решении проблемы личности (ведь всегда возникает вопрос, насколько своеобразна, индивидуализирована личная воля?) мистически артикулирован грандиозный исторический синтез, осуществленный христианской философией: она сводит воедино безличный опыт языческой, прежде всего неоплатонической, мистики, опирающейся на утонченный понятийный аппарат, и библейское живое личностное переживание личностного, живого Бога.

Особенно ярко их контраверсия раскрывается в авторитетных как для западной, так и для восточной мысли произведениях Дионисия Ареопагита ("Ареопагитики"). С. Хоружий, вспоминая знаменитый вопрос Тертуллиана, видит в Афоне (древнейшем центре православного монашества) посредника между Афинами и Иерусалимом [1], однако всякий синтез предполагает не только взаимное обогащение входящих в единство элементов, но и их взаимное ограничение: ни один из них не может выступать в своих полных определениях. Поэтому два названных, принципиально различных вида мистического опыта не могут быть синтезированы без взаимного умаления. Для язычника Плотина в пределе мистического восхождения снимаются все индивидуальные определенности и всякая множественность, в том числе и персональная, - индивидуум сливается с Единым, поскольку они единосущны (для неоплатоников самость, персональность человека тождественна стихии Единого). Христианская же мысль исходит из догмата о подобосущности Творца и твари, их индивидуализированной персональности (Боэцию принадлежит классическое для средневековой мысли определение личности как "индивидуальной субстанции разумной природы"; обособленность личности подчеркивается в другом известном ее определении у Ричарда Сен-Викторского: "несообщаемое существование разумной природы"), поэтому их соединение осмысливается не как стирание всяких контуров: граница, разделяющая две личности, сколь бы зыбкой она ни была, всегда отчетливо прочерчена (на этом настаивают христианские мистики). Лик каждой из них необходимо сохраняется, а вместе с ним и специфическая, свойственная им воля. Они должны нести на себе собственные отличительные, т.е. индивидуализированные, признаки. На этом принципе непреодолимой различенности двух персон и строится вся христианская антропология.

1 См.: Хоружий С. К феноменологии аскезы. М., 1998. С. I

Вспомнив Ф. Ницше, можно заметить: именно потому, что христианская мистика сохраняет "пафос дистанции", отделяющей человека от Бога, она и удерживает в человеке нераздельное ядро личности - ценнейшего завоевания европейской культуры. Наоборот, по сравнению с ней античная дионисийская мистика, которой отдавал предпочтение сам Ницше, в своих высших достижениях есть скорее воплощение "дерзости" (греч. tolma, hybris), безмерности, стирания грани между двумя несоизмеримыми началами. Она пренебрегает идеей статусности и потому несет на себе черты варварства.

В силу своих культурно-исторических особенностей западная церковная традиция выразила стремление к личностной индивидуации более ярко, чем восточная, тяготевшая к универсалистским установкам, идее всеединства. В некоторых же случаях (на примере "Ареопагитик") восточная мистика с ее идеалом "опрощения" и "единства" вообще с трудом отличима от неоплатонической, поскольку на вершине экстатического сближения контуры двух личностей, божественной и человеческой, почти стираются, тем более что Дионисий оперирует понятием божественного "ничто". Характерно, что в догматике подлинно личностные (ипостасные) отношения развертываются в жизни "сверхсущей Троицы", т.е. уже за пределами бытия, вне сферы собственно философского дискурса и рациональных критериев. Добавим к этому, что на высшем уровне богообщения (теории), в "умной молитве" подвижника, все предметные, образные (индивидуализированные) структуры исчезают - Бог созерцается "незримо" [1].

1 Момент различения человеческой и божественной воль важен также и для понимания парадокса протестантской этики, в которой универсальная сакрализация мира вместо того, чтобы упразднить все хоть какие-то человеческие начала в подвиге веры (на чем настаивал Лютер), приводит к исключительному развитию моралистического духа: не оставляя места для специфически человеческого, она вытесняет его в сакральную сферу и наделяет прерогативами абсолюта (обмирщение священного - это другая, более наглядная, сторона того же процесса). В то же время восточная мистика в трактовке образа святого предельно сужает пространство для самореализации морального субъекта.

Антитезой духовного универсализма в аскетике выступает индивидуализация, которая берет начало в страстях (pathos). В свою очередь страсти рассматриваются как источники и как синоним греха и порока. Евагрий Понтийский, египетский отшельник IV в., сподвижник знаменитого аскета Макария Египетского в труде "Слово о духовном делании, или Монах" дает классификацию восьми основных страстей (пороков), ставшую хрестоматийной: это чревоугодие, блуд, сребролюбие, печаль, гнев, уныние, тщеславие, гордость).

Через Иоанна Кассиана и Григория Великого эта классификация транслировалась на латинский Запад, завершившись в аббревиатуре из начальных букв латинских названий восьми главных грехов saligia (superbia, avaritia, luxuria, invidia, gula, ira, tristitia, последнее позже заменено на acedia - угрюмость).

Что же из себя представляет страсть? Во-первых, не все даже сильные душевные движения могут считаться страстями: например, страсть гнева, руководимого разумом, направленная против превратных склонностей души, уже не есть страсть в собственном смысле, т.е. в страсти важна интенция души. Позитивность правильной страсти прекрасно выразил Григорий Палама: "Злоупотребление силами души плодит отвратительные страсти, как злоупотребление познанием сущего превращает мудрость в безумие; но если человек будет употреблять их хорошо, то через познание сущего придет к богопознанию, а через страстную способность души, стремящуюся к той цели, для которой она создана Богом, добудет добродетели: силу желания превратит в любовь, а благодаря воле приобретет терпение. Этого достигнет, говорю, не тот, кто их умертвит, потому что он окажется тогда равнодушным и неподвижным для божественных свойств и состояний..." [1].

1 Се. Григорий Полона. Триады в защиту священно-безмолвствующих. М., 1996. II, 2, 19.

Далее, не являются таковыми и "естественные и беспорочные страсти", такие как голод, жажда, утомление, выражающие первичные свойства человеческой природы (даже Христос обладал ими). Поскольку, по мнению Исаака Сирина, душа по природе своей бесстрастна, страсть можно считать противоестественным движением души, имеющим своей причиной нечто внешнее, нарушением внутреннего равновесия, расстройством души, или же болезнью ее (Василий Великий). Сами по себе и телесные и душевные страсти человека не могут быть враждебными природе, но становятся таковыми вследствие греха, который нарушил порядок вещей и сообщил человеческой природе неверные расположения, поскольку "во всех вещах неправильное употребление есть грех" (Максим Исповедник). Страсть как грех (порок) определяется не онтологически, не как определенное и устойчивое бытийное качество, а функционально и диспозиционно, в зависимости от характера использования вещей (направленности энергий души), их цели, порядка и меры их взаимодействия. Это та же природа, но в аспекте превратного самовыражения. Впрочем, страсть может рассматриваться также и в энергийном аспекте и получает соответствующее себе выражение в тенденции к энтропийности, диссипации, рассеянию душевных энергий, к их экстенсивному осуществлению.

Поэтому такие технические термины (они же и добродетели) аскетической практики, как "сердечное безмолвие", "трезвение", "бдительность" [1], "хранение ума", "сведение ума в сердце" и другие артикулируют противоположную направленность душевных интенций - внутреннюю собранность, центрированность, сосредоточенность их, целомудрие души, завершением чего служит идеал бесстрастия, - здесь можно обнаружить много общего со стоической психотехникой. Соответственно, страсть рождается превратным помыслом (logismos), "худым деланием ума" - он и направляет душевные силы против природы. Нил Сорский, афонский монах и пропагандист идей исихазма на Руси XV-XVI вв., говорил о пяти этапах развития страсти: 1. Прилог, или приражение, непроизвольные помыслы и чувства 2. Сочетание, когда сознание сосредоточивается на одном из них, как бы выражая свое согласие 3. Сложение - появляется влечение к нему 4. Пленение 5. Страсть - укрепление влечения и порабощение им человеческой души. Отсюда же и заключение Максима Исповедника: "порок есть превратное суждение в мыслях, сопровождаемое неправильным употреблением вещей... не пища - зло, но чревоугодие, не чадородие, но блуд, не деньги, но сребролюбие... а если так, то нет в природе зла, кроме злоупотребления, проистекающего от невнимания ума к действиям естественным" [2].

1 Известный термин "синдереза" представляет собой транскрипцию латинского "synderesis", которым, в свою очередь, передается греческое "sunteresis"-"бдение". Его латинская версия введена в богословскую литературу св. Иеронимом: он называет ее "искрой совести" (scintilla conscientiae) в падшей душе. Далее это понятие использовали Петр Ломбардский и св. Бонавентура. Последний различал "совесть" и "синдерезу".

2 Главы о любви, сотница II, 17 и III, 4 // Творения преподобного Максима Исповедника. М., 1993. Кн. 1-2.

Мы видим, насколько далеки восточные отцы от монтанистского ригоризма тертуллиановской аскетики, дискредитирующей человеческое естество и отказывающей ему даже в нейтральном моральном статусе. Один из положительных парадоксов аскетической этики как раз строится на предельном заострении высшей положительной страсти человека - любви к Богу, когда душа превосходит свои пределы, в том числе и пределы моральной души, и погружается в мистическое состояние бесстрастия: "Любовь - полнота бесстрастия" (Евагрий Понтийский). Данное состояние соответствует 30-й, высшей ступени духовной "Лествицы" Иоанна Лествичника. Этот мистический уровень восхождения, составляющий трансцендентный горизонт любого нравственного подвига, описан Григорием Паламой со ссылкой на опыт "Ареопагитик": "Но это не значит, что за Божьими заповедями нет ничего другого, кроме чистоты сердца, - есть, и что-то очень великое: даруемый в этом веке залог обетованных благ и сокровища будущего века, через этот залог видимые и вкушаемые; точно так же за молитвой - неизреченное созерцание и исступление в том созерцании и сокровенные таинства; и за оставлением сущего, вернее за успокоением ума... если даже незнание, то выше знания" [1].

1 Се. Григорий Палама. Триады в защиту священно-безмолвствующих. М., 1996. I, 3,


11-09-2015, 00:35


Страницы: 1 2 3
Разделы сайта