Кидайся в края...(заметки о Багрицком)

Илья Фаликов

Начать с «Чертовых кукол»? Большое стихотворение, не вошедшее в прижизненные книги Багрицкого. Лирико-исторический эпос. Сильно смахивает на Волошина времен гражданской распри на Юге России. Сходство не только стиховое — мироощущенческое: звериная суть истории. Более того — оправдание революции как искупления, очищения и выхода. Однако некий небольшой поворот ключа — и там, где Волошин стоит «меж них», «молясь за тех и за других», Багрицкий занимает красный угол. Кроме того, Багрицкий отчетливо антимонархичен. Московские государи ему так же отвратительны, как и Петр. Что касается кукол, то интересно: в одесских публикациях той поры — 1919—1924 — Багрицкий подписывался именем И.Горцев: Игорцев, то есть он играл во все это — в революцию, в частности. Не вижу двуличия, подтырки, кукиша в кармане. Это игра всерьез, в конце концов — на разрыв аорты. Но подсознательно, разумеется, он давал себе возможность дистанции от происходящего хотя бы на уровне романтики. Ибо романтика в принципе дает люфт свободы от реальности. Вообще в ямбах начала 20-х — в «Москве» или «Александру Блоку» — стих Багрицкого ничем не отличается от конечного, остаточного, результирующего опыта дореволюционной поэтики. По преимуществу это чистый акмеизм гумилевского типа, связанный с поздним Блоком. В основном Гумилев вошел в советскую поэзию через Багрицкого и Тихонова с Сельвинским. Экспрессивная экзотика мирового размаха, локус Черноморья, доблестный автогерой, поэтическое конквистадорство и т._д. Между прочим, в одесских газетах одно время печаталась поэтесса Нина Воскресенская. Волошинская Черубина де Габриак на черноморском берегу была не одинока. Та Нина — это он, будущий Багрицкий. Волошин в ту пору часто печатался в одесских изданиях. Какое-то время пребывая в Одессе, он безусловно влиял на местную поэтическую молодежь. Не исключено, что название книги «Юго-Запад» возникло как ответ на волошинский «Северовосток».

Он издал трилогию — книги «Юго-Запад», «Победители», «Последняя ночь», настаивал на неизменности и единстве этого ряда, и это еще раз обнаруживает перекличку с Блоком, с его трилогией. «Работай, работай, работай», — Багрицкий напрямую цитирует Блока в «Песне о рубашке». К слову, брюсовское стихотворение «Работа» — полемическое эхо блоковского «Работай, работай, работай...», с разрывом в десять лет их написания: 1907—1917. Это круговой поток взаимовлияний, постоянных перекличек: в сущности, поэты разговаривают друг с другом, их провиденциальный собеседник — сама поэзия.

В конце 60-х Александр Межиров мне, юнцу, осторожно говорил: Багрицкий — это замечательно, но вы еще уйдете от него. Межиров не распространялся на сей счет, он осторожничал не только потому, что нельзя давить на младого поэта, — тут бродило по крайней мере два мотива: идеологический и еврейский. Ни того, ни другого он касаться не хотел. Мой идеалистический идиотизм был налицо, опровергать его было бессмысленно. Так же, как и густой экзотизм дальневосточного разлива. Я сознательно брал у Багрицкого морскую и прибрежную атрибутику вместе с ритмикой. Меня оправдывает то обстоятельство, что это было повально в ту пору. Дух революционного романтизма носился над поэтическами водами повсеместно, — во-первых. Во-вторых, гумилевские «Капитаны» через Багрицкого — через «Контрабандистов» и «Арбуз» как минимум, на свой лад переваривших Гумилева, — оплодотворяли всех, кто касался в стихах морской стихии. Был, напр., поэт, уроженец Русского Севера, писавший о Беломорье как о Черноморье по-багрицки, при сем отчаянно русопятствуя. Известно, что и Бродский состоял в маринистах, чего не скрывал до конца своих дней. Его молодая муза постоянно прохаживалась по берегам то Балтики, то Черного моря («помесь Балтики и Черноморья», — сказано им о Рейне, который в свою очередь очень много взял у Багрицкого). Высказываясь о поре своего ученичества, он предпочитал избегать советских литературных имен или прибегал к эвфемизмам такого толка: «...сообщение о смерти автора “Середины века”» (т._е. Луговского).

Багрицкий абсолютно укладывался в список, им самолично определенный: «А в походной сумке — / Спички и табак, / Тихонов, / Сельвинский, / Пастернак». Здесь не хватает лишь Луговского, и это странновато, поскольку они оба ходили в конструктивистах. Идеологию ЛЦК (Литературный центр конструктивистов) Багрицкий разделить не мог органически: там американствовали, видя будущее России на интеллектуально-механизированном западном пути (см. статью А.Гольдштейна «ЛЦК: поход на обломовский табор» в его книге «Расставание с Нарциссом»). Но и по обозначенному им ряду ясно, что кружковщина ему чужда. Именно эта условная эклектика делала Багрицкого учителем новых поколений. Нелишне напомнить, что он, Багрицкий, в упорных спорах с оппонентами первым поддержал — Твардовского, о чем тот помнил и говорил всю жизнь. Таков его путь: от раннего стихотворения «Маяковскому» до помощи Твардовскому. Маяковский и Твардовский — стиховые антиподы. Такова амплитуда Багрицкого. Он любил эпитет «широкий». Это про него.

В 28-м году Сталин, готовя великий перелом, сворачивал нэп, а Багрицкий издал книгу «Юго-Запад». Требовалась социалистическая литература — Багрицкий демонстративно открывает книгу «Птицеловом», перлом аполитизма. Следом — «Тиль Уленшпигель». Затем — «Песня о Рубашке», «Джон Ячменное зерно», «Разбойник»: Юго-Запад, как название книги, явно смещается в сторону Запада. Получается не черноморский юго-запад, но Юг плюс Запад. Но это совершенно обрусевший Запад: Багрицкий перепереводил Гуда, Бернса и Вальтера Скотта с уже готовых переводов М.Михайлова и И.Козлова, выполненных в начале и середине XIX века. Он не получил регулярного образования, выход на мировую литературу проложив сквозь литературу отечественную. Есть в такой методике оттенок некоего одесского авантюризма, надо сказать. Недаром он любил Рембо, которого, кстати, перевел при помощи А.Штейнберга. Западничество Багрицкого в некоторой мере, опять-таки, одесского толка: это стиховое порто-франко, открытый город, плавильная печь народов, недаром «Контрабандисты» поначалу назывались «Греки».

Справедливости ради надо бы вспомнить, что и такой полиглот, как Лермонтов, свой «Вид гор из степей Козлова», переложение Мицкевичева сонета, осуществил при помощи подстрочника, исполненного однополчанином, и уже готового перевода все того же Ивана Козлова.

В 1927 году опубликованы лучшие вещи той эпохи — «Контрабандисты» Багрицкого и «Зависть» Олеши. Мне кажется, в «Последней ночи» Багрицкий дает портрет Олеши: «Он молод был, этот человек, Он юношей был еще, — В гимназической шапке с большим гербом, В тужурке, сшитой на рост... Лоб, придавивший собой глаза, Был не по-детски груб, И подбородок торчал вперед, Сработанный из кремня». Причудливым образом этот юный ночной одессит сливается с Гаврилой Принципом, убившим эрцгерцога, начав Первую мировую.

В «Зависти» — гибель поэта, у Багрицкого — победа поэта. Это принципиальная разница. В «Контрабандистах» — дух нэпа, предпринимательского риска, все той же авантюры, и тут стоит заметить, что Багрицкий не выносил нэп как таковой, считал его свалкой иллюзий, потерей знамен, провалом и крахом, но вот он, механизм романтизма: купля-продажа становится предметом вдохновения певца, антибуржуазного в корне. Купля-продажа, покрытая всеми стихиями мироздания. «Так бей же по жилам, Кидайся в края, Бездомная молодость, Ярость моя!» Так побеждает поэт.

Это говорит одессит: «Кидайся в края». Не совсем по-русски, суржик какой-то. Багрицкого заносит: «Чтоб звездами сыпалась Кровь человечья, Чтоб выстрелом рваться Вселенной навстречу...». Кровь людская не водица, у Багрицкого она — звезды. Перебор, мягко говоря.

По молодости этого не замечалось. Сейчас — видно. Но сейчас видно и сокрушительное обаяние этой песни («злобной песни»). Лучше бы она все-таки называлась «Греки»...

В не столь давней статье В.Шохиной* приведено высказывание Бахыта Кенжеева о Багрицком: «Фашист, конечно!.. Но какой поэт!» Здесь Бахыт на первый взгляд смыкается с уже очень давним выступлением Ст.Куняева в ЦДЛ насчет Багрицкого, его пресловутой кровожадности (ко всему прочему негативу). Да, это Багрицкому (впрочем, не совсем ему...) принадлежат такие слова: «Но если он скажет: «Солги», — солги. / Но если он скажет: «Убей», — убей». Говорит Дзержинский. Уязвимо? Еще бы. Адвокатствовать незачем. Но попытка объяснения не предосудительна, надеюсь.

Романтический поэт, как уже сказано, позволяет себе расстояние между собой и действительностью. В действительности Э.Г.Дзюбин (Багрицкий) ходил в Персию в составе царской армии на должности делопроизводителя, затем он состоял агитатором уже в Красной Армии — словом, шашкой не махал. Эдуард Багрицкой писал: «Нас водила молодость В сабельный поход, Нас бросала молодость На кронштадтский лед». Две большие разницы, как говорят в Одессе. В стихотворении «ТБС» Дзержинский учит жизни — «Убей», «Солги» — туберкулезника: сей больной и есть авторское «я». Багрицкий (Дзюбин) страдал астмой, не ТБС. Здесь больше Достоевского, чем, скажем, Бернса. Некая помесь Раскольникова с Белинским. Ролевой элемент самодовлеет. Поэт не отказывается от функции рупора. Он больше, чем поэт. А это — грех. Это, чаще всего, — крах. Только огромный талант, истинность призвания могут спасти больше-чем-поэта от забвения и позора. Багрицкий — этот случай.

Но есть и другая сторона. Недавно в «Литературной газете»** произошла разборка с Окуджавой. Поэта уличили в том, что на Арбате он не жил, а к теме арбатской подключился из конъюнктурных соображений. Полемизировать не собираюсь, тем более что самые ранние годы Окуджава провел все-таки на Арбате. Уличитель беспросветно, кромешно несведущ в теме, которой коснулся. В стихах. В поэзии. Он не знает, что рязанский поэт Есенин никогда не жил в Рязани, а в родном Константинове не мог вытерпеть и недели, лишь изредка туда наведываясь. В одном из ахматовских документов (пропуск в Фонтанный дом) блокадного времени в графе «Должность» написано: «Жилец». Все правильно. В том доме она была жилец. А не Анна Ахматова. Трюизм, но факт: поэзия — другая действительность. Усугубленная революционным романтизмом, она способна обресть отталкивающие черты. Кстати, окуджавские комиссары в пыльных шлемах — оттуда же, из времени Багрицкого, из того мифа, и, по чести говоря, лично меня они устраивают. Энергия заблуждения.

Что же касается «кидайся в края», — есть тут нечто колдовское, черт возьми. Неправильная речь, исторгнутая этим поэтом, не иным. Авторская метка. Черноморский жаргон («...чтоб голос ломать / Черноморским жаргоном»). Георгий Адамович в статье «Эд. Багрицкий и советская поэзия» приводит катаевский пассаж на сей счет — характеристика речи юного Багрицкого, еще гимназиста: «Он говорил специальным плебейским языком, так называемым «жлобским» голосом. Это было небрежное смягчение шипящих, это было «ё» вместо «о». Каждое слово произносилось с величайшим отвращением, как бы между двух плевков через плечо. Так говорили уличные мальчишки, заимствующие манеры у биндюжников, матросов и тех великовозрастных бездельников, которыми кишел одесский порт».

Багрицкий ушел молодым. В 38 лет. Он был в развитии. Попутное свидетельство тому — дорабатывание уже опубликованных вещей. У Асеева было стихотворение с рефреном «Будь доволен самим собой». Багрицкий был недоволен собой. Яростно недоволен. Автогерой «Юго-Запада», по его позднейшей оценке, — «...индивидуум из «Юго-Запада», этот мелкий интеллигент... он колеблется, сомневается, не знает, за кем идти...» В одном из вариантов поэмы «Трактир» сказано: «Но я — не Есенин — и не хочу Кабацким Моцартом слыть». Смерть Есенина — наверно, так — понудила эти строки переделать: «Но я — не Виллон, и я не хочу Кабацким гением слыть...» Собственный текст не был чем-то неприкосновенным — Багрицкий ходил по нему совершенно по-хозяйски, перелопачивая целые пласты, безжалостно обрубая ненужное, дополняя и переиначивая то, что, казалось бы, готово. Массу стихов, возникших по газетным соображениям в качестве реактивных отзывов на те или иные события, он не впустил в свои книги. Туда же не вошли и ранние опыты, не лишенные определенных достоинств: «Суворов», «Маяковскому» — стихи, ненамеренно выявившие связь футуристов, того же Маяковского, с предшественниками — скажем, с брюсовским «Конем бледом». В смысле поэтики эти вещи актуальны и сейчас. Говорной стих, фразовик, столь распространенный в наши дни, адепты которого лишь по незнанию выводят его из Бродского. У Багрицкого было свое определение жанров. «Смерть пионерки» — стихотворение, «Дума про Опанаса» — лирическая поэма.

В его самой антинэповской вещи «От черного хлеба и верной жены..» (у меня уже был случай указать на связь этого стихотворения с тютчевскими «Листьями»***) в ее окончательном виде отсутствуют — по непонятной причине — строки, зафиксированные в первоначальном варианте, названном «Мы»: «Четырьмя ветрами засыпан след, Вдохновенье с нами, а голоса нет... В стуже какой он иссяк недавно, В пьянстве каком или в стычке славной... Нет, не узнаем... Иди, бреди — Иглы мороза звенят в груди...» Великолепные стихи. Он ушел от них. Таким было то «мы». То есть — поколение. Снял заголовок, переменил размер, убрал ноту последней искренности.

Сполна почерпнув символистского опыта, Багрицкий несомненно вкладывал особый смысл в понятие Февраль. Он написал три «Февраля». Есть соблазн назвать Багрицкого поэтом Февраля, то есть Февральской революции, некоторым образом отодвинув его музу от Октября. Но это неправда. Правда в том, что именно с Февраля он ведет отсчет новой истории России, равно как и переворот в своем гражданском сознании. В «Последней ночи» и поэме «Февраль» он дает пролог, предысторию Февраля. Октябрь у Багрицкого не существует без Февраля, тогда все началось. Сам по себе Октябрь у него нечто стихийное, нутряное, мужичье, если не разбойничье: «И встал Октябрь. Нагольную овчину Накинул он и за кушак широкий На камне выправленный нож задвинул И в путь пошел, дождливый и жестокий... Твой шаг заслышав, туже и упрямей Ладонь винтовку верную сжимала, Тебе навстречу дикими путями Орда голодная, крича, вставала!» («Октябрь», 1922). Отсюда вышла гражданская война, «Дума про Опанаса», основной нерв его творчества, пронизанный памятью о «Слове о полку Игореве», о многовековом кровопролитии отечественных междоусобиц.

«Дума про Опанаса» — языковое свидетельство, вряд ли косвенное, некоего права Украины на те места, которые она занимает ныне. В черноморском жаргоне — немалая компонента украинской мовы. Багрицкий охотно перехватил словцо Укразия, изобретенное интервентами. В его переводах как таковых на первом месте стоит Микола Бажан — впрочем, с вполне западническими стихами.

В «Разговоре с сыном» (1931) Багрицкий ополчается на фашизм. Но ради истины не стоит уходить от тех умонастроений Багрицкого, которые зафиксированы в стихотворении 23-го года «Памятник Гарибальди». Тут не надо искать аналогий с Эзрой Паундом или кем-то еще из литераторов, приветствовавших Муссолини. Поэт откликается на «поход на Рим», приведший Муссолини к торжеству. Похоже, он еще не знает, как квалифицировать «густо-черный поход рубах». Это «гроздья воронов». «По зрачкам только ветер черный / да разбойничий перегар...» Осуждение? Не совсем, если вспомнить «голодную орду» из «Октября». В концовке — двусмысленный призыв к бронзовому истукану: «С окровавленного гранита / В путь! / На север! / В снега и мрак!» Неясно: поверх муссолиниевских разбойников — или вместе с ними? Обычно Багрицкий однозначен. Здесь — туманец. Который пройдет в «Разговоре с сыном».

Разговаривать с сыном он начал раньше — еще в «Папиросном коробке», где к нему приходит Рылеев, изображенный на папиросном коробке (намного позже Сергей Гандлевский одушевит всадника на «Казбеке»), а из ночной игры садовых теней явится Каховский, потянув за собой солдатский строй вместе со шпицрутенами, — в итоге поэт-отец завещает сыну начисто вырубить сосны в саду и выкорчевать куст смородины. Это финал «Юго-Запада». Вот опасность метафоры: ее логика порой неперевариваема, несовместима с этикой (напоминать ли Маяковского с его «любовью» к умиранию детей?). Торжествует насилие, хотя бы как ответ на самое себя (шпицрутены). Литературный прием — высказывание, подразумевающее противоположный смысл, — рассчитан на дружественного читателя, который поверил в то, что подлинный пафос поэта — «Природа, ветер, песни и свобода» («Тиль Уленшпигель»).

Прав Георгий Адамович, отмечавший, что Багрицкий многое перенял у Маяковского, однако все, что он взял у других, отвечало его органике, и уж никак нельзя согласиться с Адамовичем относительно отсутствия у Багрицкого своей темы. Больших поэтов, построенных лишь на «настроениях», не существует в природе. Впрочем, Адамович рассуждает о проблеме гениальности — в пику утверждениям Юрия Олеши, поддержанного Бабелем, насчет гениальности Багрицкого. По Адамовичу, если спрямлять, гениальность — это личность и тема. Пушкин, например. Кто спорит?

Все условно. Личность и тема, на мой взгляд, у Багрицкого как раз были. Что же до гениальности — не знаю. Наверно, это дело ощущений, то есть того, что я, читатель, сам привношу в свое чтение. Гениальными я ощущаю «Контрабандистов», финал «Февраля» (поэмы), отдельные места «Думы про Опанаса» (расстрел Когана), «Происхождение», «Последнюю ночь», что-то еще. Гений кружил над ним, касался его пера, но какая-то мельчайшая частица воздушной массы, отвердев, стояла между ними. Чего-то самого окончательного не произошло.

Поразительная вещь. Если всмотреться в «Разговор с комсомольцем Н.Дементьевым», — Багрицкий оперирует полной чепухой, плоско и неубедительно защищая позиции романтики, его оппонент абсолютно прав, и вообще непонятно, каким боком, скажем, пришит к революционной эмблематике — Пастернак. Он-то тут при чем? Но местами этот стишок неотразим — и про Тихонова, Сельвинского и Пастернака, и про то, что «Десять лет разницы — / это пустяки!» Тут никуда не деться, стало поговоркой. Нынче другими глазами читаешь и эти строки: «Покачусь, порубан, Растянусь в траве, Привалюся чубом К русой голове...» — другими глазами, поскольку знаешь, что Дементьев в скором будущем — 1935 — покончит с собой, что Багрицкий уйдет тоже очень скоро — 1934, через семь лет после написания этого «Разговора...», и еще не совсем ясно, отчего это случилось. Уместно напомнить — Пастернак пронзительно оплакал Дементьева: «Безвременно ушедшему».

Кстати. Пастернак удивительно ответил Багрицкому. Он взял его строчку из «Тиля Уленшпигеля», почти не переиначив: «И, прислонясь к дверному косяку», — для своего «Гамлета»: «Гул затих. Я вышел на подмостки, Прислонясь к дверному косяку...»

У Багрицкого — бестемье? Ровно наоборот — монотемье. «Я Тиля Уленшпигеля пою!» — намеренно повторяет он и во второй книге «Победители», по видимости посвященной персонажам строящегося социализма: механикам, чекистам, рыбоводам. У него и ветеринар есть, специалист по случке быка с коровой. К своему читателю поэт относится весьма добродушно: «Прочтет стишок, Оторвет листок, Скинет пояс — И под кусток». Работа на понижение — борьба с романтикой, столь нравящейся сытому критику из соответствующего стихотворения, «Вмешательство поэта». Под углом этой борьбы надо рассматривать идущее следом «ТБС». Еще никто почему-то не заметил, что Дзержинский тут — призрак самой болезни, фантомная боль, припадок, больной бред. Вот же все это, написано черным по белому: «Жилка колотится у виска, Судорожно дрожит у век. Будто постукивает слегка Остроугольный палец о дверь. Надо открыть в конце концов! «Войдите». — И он идет сюда: Остроугольное лицо, Остроугольная борода». Его монолог — вербализация туберкулеза, запредельное, чахлое, исступленное слово умершей романтики. «Умри, побеждая, как умер я».

Свое «ТБС» Багрицкий побивает своими же «Веселыми нищими», полнокровной песней о пьянстве,


3-11-2013, 01:39


Страницы: 1 2
Разделы сайта