Получается, подводит итог Шпенглер, что либеральное разрушение традиции, — это война культуры и цивилизации, всё чаще приводящая к сходу "освобождённых" наций со сцены — и "не в пользу вечного мира, а в пользу других наций", что неизменно превращает их в объект чужой политики. Другим итогом либеральной демократии стало отнюдь не правление народа, а воля отдельных личностей, выдвинувшихся благодаря деньгам и прессе. Парламентаризм, скорым шагом приближается к той роли, которую он сам готовил монархиям, так как центр тяжести большой политики перераспределяется на частные круги. А это, заключает Шпенглер, "есть переход … к цезаризму" (37). То есть, закономерным итогом "прав" и "свобод" становится перераспределение власти от традиционных сословий — духовенства и знати, к воротилам финансового мира, с последующим закрепощением мысли и действия. По мысли Леонтьева, если рабы в Древнем Риме, несмотря на физические ограничения, имели свободу духовного выбора, то современные "свободные" граждане всё чаще, при правах и свободах, оказываются интеллектуальными рабами.
Именно поэтому, предчувствуя, пусть кровавую, но недолговечность социализма и всякого рода движений "крови и почвы", Леонтьев рассматривал их, имеющих целью путем насилия установить по своему понимаемый "рай" на земле — меньшим злом, чем либерализм, стремящийся к той же цели, но "без крови", путем ненасилия, реформ, а не революций, но — через разрушение всех реальных сил государства. Он считал, что любая "горячая" война лучше, чем ползучее, незаметное порабощение духа в грядущем всечеловечестве, где "все как все" — серые и стандартные. "Вред большой войны надо предпочитать химическому и тонкому отравлению" (38) либерализмом. Надо сказать, что при сравнении результатов для России Первой и Второй Мировых войн это наглядно видно. Если дореволюционная Россия все более и более либеральная к 1917 году не вынесла большой войны — государство рухнуло, то Россия (пусть уже и захваченная европейской, но повернувшейся против своей родины, идеей реакционного — по отношению к либерализму — коммунизма) не только выстояла, но и заняла такое положение в мире, которое не было возможно ни после Полтавы, ни после прогулок казаков по Елисейским полям. Столетия же татаро-монгольского ига не только не разрушили Русское государство, но еще более способствовали консолидации и последующему объединению Руси. Это стало возможно за счет того, что общество в России было здорово. Когда же по большей части "свободомыслящие" офицеры Белой Гвардии, (которых даже Патриарх отказался благословлять на ратное дело) и их потомки в русской эмиграции начала XX–го века стали свидетелями нового "нашествия языков" — в лице гитлеровского племенизма,– они не нашли ничего лучшего, как продолжить гражданскую войну со своим народом. Тот факт, что для русской эмиграции Вторая Мировая война стала Второй гражданской, а для коммунистической России — Третьей Отечественной (39), ярко подтверждает правоту Леонтьева — от заблуждения с Марсельезой на устах освободиться проще, чем от заблуждения с "общечеловеческими ценностями" в сердце.
Из всего вышесказанного вытекает центральное положение в представлениях Леонтьева о войне: "Трудность (историческая) не в этой острой и всегда более или менее кратковременной борьбе, истинная трудность в борьбе,… более медленной, культурной, конечно!" (40).
Концепция цивилизационного развития Константина Леонтьева, теория культурно-исторических типов Николая Данилевского и исторические им обоим реалии привели Константина Николаевича к следующему тезису, рассмотрение которого иллюстрирует третий период развития цивилизаций. Из многих самобытных культур, существовавших и существующих — за всю историю человечества — европейская цивилизация, несомненно, была во многих отношениях наиболее выдающейся. "Была" — пишет Леонтьев, потому как в XVII веке здесь зародилась, а к XX веку утвердилась либерально — эгалитарная модель развития, идеи которой, будучи приняты Европой за младенческие вскрики нарождающейся сверхцивилизации, оказались предсмертным кашлем умирающего организма старой цивилизации. И хотя пока больная жива, ясно видно, что она всё более теряет свои позиции. Европа полагает, что её "похитили" прагматичные родственники с соседнего континента, однако за много столетий до того, как выросла заокеанская дочь, Европа сама, в значительной степени, отвергла свои многовековые ценности. И здесь грохот пушек в Месопотамии совершенно созвучен как отсутствию в проекте общеевропейской конституции христианских ценностей, так и спору в самой неевропейской стране мира — нужна ли России православная культура.
Однако в Европе ли, в Америке ли, в Австралии, Японии или в ЮАР закрепилась новая идеология — они являются лишь носителями болезни, которые, как водится, сами умирают не так быстро как ни о чём не подозревающие заражённые — другие цивилизации.
Уничтожающая критика Леонтьевым либерализма строится на категорической несовместимости этой идеологии ни с одной традиционной ценностью ни самого Запада, ни России, ни Китая, ни любой другой цивилизации. Либеральная модель государственного развития очень широка и растяжима, и поэтому "у либералов все смутно, все спутано, все бледно, всего понемногу. Система либерализма есть, в сущности, отсутствие всякой системы, она есть лишь отрицание всех крайностей, боязнь всего последовательного и всего выразительного" (41). Либерализм — как плохой музыкальный инструмент, срезающий и высокие и низкие тона, оставляющий лишь все среднее, безликое и стандартизированное. Поэтому, — пишет Леонтьев, что-то одно, — либо плоды многотысячелетнего цветения культурных миров с их друг на друга непохожими, совсем не "общечеловеческими", и всегда консервативными в самозащите ценностями, либо серая универсальность либеральной всеотрицающей свободы.
И поэтому либерализм, продолжает Константин Николаевич, европейский лишь по рождению и изначально лишенный самобытности — распространяется на весь мир — уничтожая самобытность — а значит традиционные религии, государства и культуры — цивилизации как таковые. Но так как идея становится плодотворным содержанием лишь, будучи облечена в форму, а либерализм изначально противен всякой сдерживающей форме, то даже патология персонификации свободы рано или поздно должна была вылиться в какую-то, конечно не традиционную, форму. И это произошло. Когда традиция уже была более или менее сведена к уделу богомольных старушек да историков искусства, началось леонтьевское "завинчивание гаек" и шпенглеров "цезаризм", — под предлогом борьбы за общечеловеческие ценности.
Что же записать в анамнезе болезни абсолютизации свободы, прав и абстрактного индивидуума, которую поставил Леонтьев самым главным и опасным врагом любого самобытного и традиционного государства? Везде бесплодные попытки повторить английский опыт парламентаризма, глубоко не прижившийся нигде кроме своей родины (иметь конституцию, не значит жить по конституции, это знают все — от нью-йоркского газетчика до русского крестьянина), рационализм, отрицающий всё "неразумное", значит в первую очередь религию, псевдосвобода, посредством гражданского брака ломающая институт семьи, "презрение к аскетизму, ненависть к сословности и власти (не к своей власти, а к чужой) везде надежды слепые на… земное полное равенство!" (42). В итоге, констатирует Леонтьев, либеральные идеи и все виды реакции на них — все они стремятся к одной цели — по-своему понятому земному благоденствию. Эти учения развернули мир от теоцентризма, посредством антропоцентризма к оголтелой антрополатрии, в конечном итоге отрицающей право (и необходимость) существования не только Бога, но и самобытных государств и культур. Признается лишь одно право — право абстрактного человека к этому абстрактному идеалу стремиться.
Если для придворной дамы французского "средневекового" двора китаец был варваром, потому что он не знает европейского этикета, а для этого китайца — она была варваром (причём во все синонимы термина "варвар" всегда вкладывалось лишь представление об инаковости других культур, а не их "второсортности"), потому что именно император Поднебесной империи получает небесный мандат, и это была норма сосуществования различных цивилизаций, то теперь посредством либерально-демократических идей всему миру предлагается войти в эту новую псевдоцивилизацию, люди за пределами которой а priori считаются варварами с уничижительным оттенком. Таким образом, отрицается сама возможность поливариантного развития мира. Прогрессивная теория пришла к собственной кульминации.
Либерализм, констатирует Леонтьев, пришел для того, чтобы создать свой — экуменический, глобальный и псевдокультурный мир. Для Леонтьева и его последователей одна мысль о том, кто будет жить в этом мире будущего страшна. Ведь цель религии Человека — есть человек, свободный от любых ограничений и обязанностей, (то есть "без шор на глазах" и "устарелых предрассудков" в сердце), распущенный нравственно, фанатично отстаивающий свои "права" (перед кем?) и "свободы" (от чего?), а главное, равный — везде и во всем. Моды, обычаи, интересы, все — стандартное.
Константин Леонтьев дает четкое определение того, что он понимает под "гибелью государства": "Погубить — значит приблизить посредством опасных мероприятий срок окончательного падения державы, срок ее окончательного подчинения иностранцам или ее добровольного слияния с каким-нибудь соседним государством. Иначе слово "гибель" для государства понять нельзя" (43). Цель же культурной борьбы — не столько физическая гибель армии и государства, но культурное разрушение всех нелиберальных цивилизаций. Цель либерализма — пишет Леонтьев, средний человек, дешевый как все среднее. Не герой, не пророк, даже не злодей, а просто самодостаточная посредственность, которой всегда проще управлять. "Приемы прогресса сложны, цель груба. Цель — всего лишь средний человек, буржуа, спокойный среди миллионов таких же средних людей, тоже покойных" (44).
Итак, — резюмирует Леонтьев, если в традиционном мире самым опасным врагом государства была классическая война с другим государством, в результате чего могла наступить гибель первого, то в современном, постцивилизационном мире — не только классическая война безопаснее и яснее культурной, но даже и проигрыш первой — не означает еще поражения во второй. Ибо если и в классической войне поражение могло обернуться победой, то в культурной — классическое поражение может иметь косвенную пользу — за счет консолидации внутренних сил национальности в отстаивании своей веры и самобытности. Если есть они, то возродится и государство. Ибо человек может уступить что-то свое личное, но ни вера, ни страна, ни культура ему лично не принадлежат. Однако, так как согласно концепции цивилизационного развития Леонтьева, история любого государственного организма конечна, то любая страна, какой бы великой она ни была — рано или поздно перестанет существовать. Большая часть великих цивилизаций погибла в срок до 1200 лет, многие гораздо раньше (на те же сроки обратил внимание и Шпенглер). Другое дело, что гибель может произойти естественным путем (по схеме: рост — цветение — угасание), или быть вызвана другими причинами. И здесь Леонтьев не делает различия между завоеванием и добровольным слиянием — в обоих случаях самостоятельное государство гибнет.
Для России ХХ–ХХI веков Леонтьев видел обе возможности. В традиционных обществах Дальнего Востока, которые могут быть друзьями в оплоте против эгалитарного либерализма, и ассимиляторами в случае неблагоприятного развития событий — первый путь. Второй — идеологическое, а затем и государственное (вспомним о Европейском Союзе) слияние с Европой, по сути уже не европейской с точки зрения самобытности, а либеральной. Но есть и третий путь — свой путь следования русскому византизму, укрепления реальных сил государства — религии, государственности, армии и культуры. Тогда еще возможен расцвет. Константин Николаевич писал: "Мы далеки от… бюргерского благоразумия в нашем миросозерцании; мы откровенно сознаемся в том небольшом "варварстве" нашем, по которому мы смеем находить войны от поры до времени для человечества весьма полезными" (45). Находя воинственность в народах качеством высоким и доблестным, нельзя забывать о диалектическом единстве двух положений, что, с одной стороны, не всякая доблесть, не во всякое время и ни при всяких обстоятельствах плодотворна и полезна, а, во-вторых — ни "всякая война и во всякое время есть только народное бедствие и больше ничего". В первую очередь здесь имеется ввиду культурная война, оборонительная по отношению к многовековым ценностям.
Возвращаясь после всего сказанного к вопросу о месте К. Н. Леонтьева в цивилизационной историософии, воспользуемся аллегорией, вычитанной в старом фолианте. Она прекрасно передаёт разность взглядов на мир Леонтьева и представителей других взглядов, с некоторыми из которых он соглашался, а с кем-то — никогда.
Представим себе прекрасный яблоневый сад в цвету. Прошёл дождь, и выглянуло солнце. Из двух путников один заметил красоту пробуждающейся природы, другой — лишь заметил, что промочил ноги. Оба ушли, а им на смену пришли двое других. Один, услышав конец беседы предшественников, посчитал, что и сад и лужи — это не существенные мелочи, а другой удивился и произнёс: "Какие сад, весна и лужи?! Пустыню вижу, зиму и луну!". Вот в чём на наш взгляд отличие между объективным подходом к истории Леонтьева, некоторыми другими цивилизационщиками (которые видят счастливое будущее мира лишь в современном им глобализме), нецивилизационщиками (которые вроде бы смотрят туда же и видят то же, но понимают всё по — другому) и между тем взглядом на историю, который так часто именует белое чёрным и наоборот.
Точно так же, как люди придерживающиеся цивилизационного подхода и нет, видя одно и то же явление, оценивают его по разному, так и внутри самого подхода есть течения, которые, объективно описывая явление по разному его расценивают. И вот в этой-то оценке у Леонтьева почти нет безоговорочных со — трудников.
Что и говорить, из многих работ мы можем узнать о том, что Константин Николаевич — ученик Данилевского, а они вместе — предтечи всех остальных представителей цивилизационного подхода в истории. Но так ли это? И да и нет! Да потому, что эти два русских историософа действительно первыми пришли к взгляду на мир как на сложную совокупность разных культур, ценных именно своей разностью; и ещё потому, что если Леонтьев сходился с анархистом Прудоном или позитивистами Миллем и Спенсером в описании современного им общества (но не в оценке его), то тем паче созвучны голоса в хоре цивилизационщиков, большинство из которых осознавали объективность существования не одной, а многих самобытных цивилизаций, и явный кризис западной. И нет потому, что Леонтьев — единственный из рассматриваемых мыслителей, который является категорически не либеральным историософом. Он не принимал подобное блюдо не под каким соусом.
Конечно, взгляды Леонтьева необычны во всём, — подходом, безапелляционностью, жёсткостью, несомненной спорностью для современного массового сознания. И если бы мы доверяли лишь тем мыслителям, что движутся в общем потоке, то это, конечно, не наш мыслитель. Хотя не менее порочна и практика воспевания всеми отвергнутого человека лишь потому¸ что он одинок в своих взглядах. Ибо специальное стремление быть ни на кого не похожим — проявление всё того же негатива, с которым боролся Леонтьев; если же человек одинок, потому что не торопится согласиться с общепринятым мнением — в наше время это уже значимый повод пристальнее познакомиться с таким человеком. Леонтьев — мыслитель для тех, кого устраивает не всё, что преподносится как "общечеловеческие ценности".
Великих цивилизационщиков хоть и не много, но и не мало. С другой стороны, ещё больше просто не либерально мыслящих историософов. Но быть цивилизационщиком, не значит не быть либералом, точно так же многие нелибералы понятия не имеют о том, что собственно такое есть цивилизационная историософия. Особенность Константина Николаевича Леонтьева именно и состоит в совмещении того за что он выступает — за цивилизационную историософию, и того против чего он — против многоликого Протея антрополатрии. В этой симфонии взглядов, близок к которой, несомненно, был и Шпенглер,
11-09-2015, 00:25