Поэзия В. Брюсова

И.Машбиц-Веров

Брюсов, как мы знаем, отказывался от чести считаться «вождем символизма». Вместе с тем, по его словам, когда старшие сотоварищи его оставили и «вокруг него группировались все более молодые поколения», он оказался в центре движения.

Но это лишь часть правды. Положение было сложнее. И если в своих эстетических взглядах Брюсов расходился с Мережковским и стремился найти общий язык с молодыми, то он все же в главном расходился и с ними. А в своем поэтическом творчестве, как будет далее показано, Брюсов постоянно вообще вырывался за грани символизма.

Между тем Брюсова как поэта многие критики, особенно в дооктябрьский период, целиком относили к символистам и даже подчас к теургам. Убедительный пример — известная в свое время книга Эллиса «Русские символисты», вышедшая в 1910 году.

«Весь путь Брюсова, — утверждает Эллис, — последовательное и внутренне-единое раскрытие все того же, что и в начале, постижения, утончение того же метода». Это выявление «единого творческого «Я», прибегающего для «закрепления символа» (т. е., по Эллису, для постижения «ноумена») то к резкому импрессионизму (ранний период), то к пластической, парнасской форме (позже). И это всегда — мистическое «познание мира», «жажда бесконечного» («gout d'infini»), «мятущийся хаос затаенных, внутренних противоречий» и т. п.

Эллисом верно отмечены «безграничная жажда знаний» и глубокие внутренние противоречия поэта. Но подлинный смысл этих характерных черт Брюсова критиком извращен. Дело обстоит иначе.

Прежде всего, «хаос внутренних противоречий», говоря словами Эллиса, — типичнейшая черта всего старшего поколения символистов. Эти противоречия неизбежно возникали как следствие попытки преодолеть действительность «творимой легендой». А «жажда знаний», в известной мере характерная для них, была стремлением к лжезнанию, к постижению «иномирного».

Совсем иной смысл имеют жажда знаний и внутренние противоречия у Брюсова. Поэт имел право сказать: «Если бы мне жить сто жизней, они не насытили бы всей жажды поздания, которая сжигает меня». Однако его, по существу, никогда не удовлетворяли субъективистские религиозно-метафизические, символистские «постижения». Не случайно он писал в начале 1908 года Е. А. Ляцкому: «Для меня трансендентное есть абсолютно непостижимое, и всякого суеверия я чужд совершенно». И Брюсов постоянно стремился осмыслить реальный мир: бесконечное разнообразие форм человеческого бытия, мышления, поведения в самых различных веках и странах. Это вовсе, стало быть, не эллисовская мистическая «жажда знаний»!

Брюсов никогда не создавал «творимых легенд», противопоставленных «тьме» жизни, никогда не искал утешения в «иномирном». Но он был во многом противоречив, ибо, с одной стороны, долгие годы так или иначе разделял и даже формулировал по-своему принципы символизма, а с другой, сам же их нарушал, то и дело вырываясь из искусственного мира агностицизма и метафизики. Противоречия Брюсова поэтому — противоречия ищущей, неудовлетворенной мысли.

Как же «выламывание» из символизма выразилось в его поэзии?

Собственно поэтом-символистом, относительно последовательным, Брюсов выступал лишь в самые первые годы своего творчества, примерно до книги «Tertia Virgilia» (1897—1901).

Однако и в самые ранние годы как символист Брюсов своеобразен и существенно отличен от других поэтов старшего поколения.

В самом деле: у Мережковского, Гиппиус, Сологуба, Минского, Бальмонта главным является стремление постигнуть «ноумен» и, в связи с этим, отрицание ложного и страдальческого реального мира — «зловонной клетки». Это, стало быть, прежде всего, поэзия об уходе от реального мира и о постижении (в мечтах, мигах, творимой легенде, смерти) «иномирного».

У раннего же Брюсова в центре внимания совсем иное: темы специфически-поэтического характера — творческий процесс, парнасство, новые приемы мастерства. В духе идей французского символизма, вслед за Верленом и Малларме, Брюсов утверждает в известном стихотворении «Творчество» музыкальность и алогизм («светит месяц при луне») как основу поэзии. И он заявляет по этому поводу: «Какое мне дело до того, что на земле не могут быть одновременно видны две луны, если для того, чтобы вызвать в читателе известное настроение, мне необходимо допустить эти две луны на одном и том же небосклоне».

В этом же плане получает свое объяснение нашумевший опус: «О, закрой свои бледные ноги!» По словам Брюсова, это было тем же исканием новых форм: «Идеал стихотворения — путем одной строки вызвать нужное настроение». Вместе с тем стих этот был, несомненно, эпатирующим выступлением против гражданственности в поэзии.

Те же темы — специфика творческого процесса в духе парнасства и формализма — утверждаются и декларируются Брюсовым в программном для того времени стихотворении «Юному поэту» (1896). Три его завета не содержат ничего от мистических постижений «иномирного». Но зато формулируется кредо парнассизма и органически связанного с ним индивидуализма: «Не живи настоящим», «никому не сочувствуй», «поклоняйся искусству, только ему безраздумно, бесцельно».

Брюсов в этот период, по собственному признанию, стремился к чисто поэтическим целям. «В двух выпусках «Русских символистов», — писал он, — я постарался дать образцы всех форм новой поэзии: словесную инструментовку, парнасскую четкость, намеренное затемнение смысла в духе Малларме... и т. д.».

Если теперь от сборников «Русские символисты» обратимся к первым книгам Брюсова «Juvenalia» (1892—1894) «Chefs d'oeuvre» (1894—1896) и «Me eum esse» (1896—1897), книгам технически во многом слабым, но шире и полнее характеризующим облик поэта, то здесь, несомненно, мы встретимся уже с целым рядом основных мотивов всего старшего поколения: земная жизнь — «призрак и сон», которые выражают нечто «высшее, святое», «игру Всевышнего» («Первый снег», «Я вернулся на яркую землю»); поэту «нездешнего мира слышатся звуки» («Мучительный дар»); утверждается «очистительная» роль страданий («О, плачьте, о, плачьте») и т. п. «Со мной не хотели считаться, иначе как с «символистом», — иронически замечает впоследствии Брюсов, говоря о том времени, — я постарался стать им, — тем, чего от меня хотели».

Однако и в названных книгах гораздо больше стихотворений, не имеющих отношения к символизму, противостоящих ему: стихотворения целиком реалистические (о любви, о природе вне всяких метафизических «соответствий»); стихотворения, прославляющие радость жизни; или, наконец, стихотворения, утверждающие давнее его положение: главное в творчестве — мастерство (в духе парнассизма).

И я хочу, чтоб все мои мечты,

Дошедшие до слова и до света,

Нашли себе желанные черты.

Пускай мой друг, открывший том поэта,

Упьется в нем и прелестью сонета

И буквами спокойной красоты!

(1894, «Сонет к форме»)

Книга «Tertia Vigilia» (1897—1901) знаменует отход Брюсова от парнассизма и формализма и переход на несколько иные позиции. Теоретически эти новые взгляды получили свое выражение с статье «Истины», опубликованной в 1901 году в альманахе «Северные цветы». Необходимо сказать несколько слов об этой статье.

С позиций кантианства и релятивизма Брюсов объявляет здесь, что наука неспособна познать жизнь и единственный ее смысл — «удовлетворение жажды деятельности мысли, не больше». Наука, стало быть, объявляется, по существу, игрой мысли. А противоречивые теории ученых и философов — не более чем «образы многих Дон-Жуанов».

В силу сказанного важно не то, что человек приходит в науке или философии к истине или заблуждению: все одинаково истинно и ложно. Важно найти свою истину, никогда ничем не удовлетворяться, всегда искать: «Мысль — вечный Агасфер, цель — самый путь»; задача же философии—«проследить все возможные типы миросозерцания».

То же относится и к художнику. Художник не познает никакой объективной истины: добра, зла и т. п. «Цель творчества — самопостижение», выражение своих «глубинных чувств», которые «безмолвны». И переживания эти драгоценны совершенно независимо от того, «достойны или недостойны настроения, затаенные в художнике». «Нет низменных чувств, и нет ложных, — заключает Брюсов. — Что во мне есть, то истинно. Не человек мера вещей, а мгновение. Истинно то, что признаю я, признаю теперь, сегодня, в это мгновение».

Слов нет, отрицание познаваемости мира, крайний индивидуализм, аморальность, пассивно-релятивистское отношение к действительности, — все это представляло широкую возможность для создания произведений в духе старшего поколения символистов. И естественно, что подобных произведений в «Tertia Vigilia» немало. Незачем, однако, следить за этой линией творчества поэта: здесь он повторяет уже известные нам мотивы. Интересно и важно проследить другое: как даже в этот период Брюсов на деле вырывается из круга утверждаемых им «истин», вырывается тем самым из круга символизма.

Рассмотрим в этом плане прежде всего «Tertia Vigilia».

Из двенадцати разделов книги только в трех («Прозрения», «Мы», «Из дневника») более или менее последовательно воплощена символистская концепция. Такова декларация, что, мол, именно «мы — символисты — гребень встающей волны», что «в будущем восторжествуем мы». Таковы намечаемые, правда большей частью пунктиром, неразвернуто, знакомые мотивы старшего поколения: жизнь — «царство тьмы», «сон тюрьмы», «мы только стон у вечной грани», «из жизни бледной и случайной» сотворим легенду; «в смерти — возрожденье»; «мы выше мира тленного и в наших душах бог».

Но вместе с тем даже в этих разделах звучат подчас совсем иные, казалось бы, неожиданные мотивы. Так, в противовес пессимизму старшего поколения, объявляется, что «сладко жить настоящим», «радость в сознании жить», «сладостна жизнь от конца до конца...» Или оказывается, что среди своих друзей-символистов, которым он предвещает «венцы», поэт все же чувствует себя «отторженным». И когда настанет время и «победят мои друзья — над жалкой их победою засмеюся первым я» («С неустанными молитвами»).

Указанные мотивы не случайны. Наоборот, они, по существу, определяют основную направленность всей книги.

В самом деле, открывается «Tertia Vigilia» циклом «Возвращение». От чего же и к чему «возвращается» поэт? Оказывается, услышав «трубный звук», поэт уходит от одиночества, от поисков забвения в природе, в любовных страстях и «Мечте», ибо его «дух испытанный не властен не проницать до глуби даль», невластен не обращаться к неизменным исканиям.

В следующем стихотворении — «Я» — и воспеты эти искания. Несомненно, они очень сложны и противоречивы, познаваемые поэтом «дали». Ведь это (как мы знаем из статьи «Истины») — «прослеживание всех возможных типов миросозерцаний». Действительно, огромный, разноречивый мир! Поэт, вступив в него, поклоняется и Астарте (богине любви, радости жизни) и Гекате (богине ночных ужасов); язычеству и христианству; любовным страстям и мудрости «Академий», телесному и мистическому.

Но поэт не «изнемогает» в этой «тьме противоречий». Напротив,—

Мне сладки все мечты, мне дороги все речи,

И всем богам я посвящаю стих...

Таким образом, неутомимая жажда знаний — священный завет поэта, его кредо, его пафос, о котором он и возвещает, переходя к зрелости, став «на третью стражу».

Различные мировоззрения, нравы, уклады, стремления и прослеживает далее поэт в «Tertia Vigilia». Центральный в этом смысле раздел — «Любимцы веков»; примыкает к нему раздел «Близким».

Так обнаруживается, что для Брюсова этот мир вовсе не «паучье» гнездо (Гиппиус), не царство «недотыкомок» (Сологуб) , не «одиночное заключение» (Мережковский). Наоборот, это интересный, разнообразный, по-разному богатый мир.

Еще более решительно расходится Брюсов со старшими символистами в той конкретной философско-поэтической трактовке, какую он дает мыслям, делам и людям разных эпох. История для Брюсова — прежде всего долгий путь культуры веками накапливаемых знаний, утверждающих веру в человека.

Поэтому отнюдь не «Ассаргадон», полагающий, что слава и величие в завоеваниях, в «мощном троне» — гордость человечества. Деяния Ассаргадона — лишь «тень в безумном сне». Истинное же величие — показывает Брюсов — в «халдейском пастухе», человеке ищущей мысли, стремящемся проникнуть в «таинства миров»:

Ты жадно смотришь в даль; ты с вышины холма

За звездами следишь, их узнаешь и числишь,

Предвидишь их круги, склонения... Ты мыслишь,

И таинства миров яснеют для ума...

И в этой радости дай слиться на мгновенье

С тобой, о искренний, о неизвестный друг!

С тем же, по существу, встречаемся в «Александре Великом». Поэт «молится» на него. Но славу Александра он видит не в его воинских доблестях, «не в час ужасных боев». Александр Македонский для него «божество», но величие его в том, что он вывел людей из дикого состояния, открыл им красоту мира: Кавказа, пустынь, морей; в том, что он — в неустанных познаниях, в «стремленья от судьбы к судьбе иной»:

Ты возвал к ним: «Вы забыли, кем вы были, что теперь!

Как стада, в полях бродили, в чащу прятались, как зверь...

Или мните: государем стал я милостью мечей?..

Особый интерес представляет образ Данте. В том же году, что и Брюсов (1898), стихотворение о великом итальянском поэте создал Бальмонт. Поучительно сравнение этих произведений.

Данте был близок символистам. Для них, по слову Брюсова, это «родная тень». Бальмонт рисует Данте целиком в символистском духе. Это одинокий «пророк», религиозный мечтатель, молящийся «в ночной тиши». Его судьба — жить в «безлюдной пустыне, пытаясь тщетно цепи тьмы порвать», призывая «смерть, как друга». В ответ на его молитвы к нему является «святая Тень», которая учит «блаженству за других душой страдать... ненавидящих любить».

Очевидно, что образ, созданный Бальмонтом, — религиозный вариант ого обычного лирического героя, героя всего старшего поколения символистов, для которых тьма жизни — непреодолима, смерть — желанна, «истина» и спасение — в религии и мечте.

У Брюсова иной образ Данте.

Прежде всего, из абстрактно-религиозного мира великий итальянец переносится в реально-историческую обстановку: то было время, когда «с гвельфами боролись гибеллины!» Эпоха Данте осмысливается как время дикости, варварства, когда кругом раздавался «вой во славу побед людей, принявших вид звериный». Но этот «звон мечей, проклятия и крики» для Данте — ложь, «бред». Брюсов подчеркивает: Данте, «веривший в величие людей», предвидит «в дали времен» иных людей, жаждет воскрешения человека и человечности.

У Брюоова Данте — не религиозный мистик, ищущий спасение в христианском смирении, а гуманист, убежденный в лучшем будущем человечества, которое придет вовсе не от «святой Тени». Не случайно в другой редакции этого стихотворения говорится о Данте: «Он всех хотел любить, он жаждал дать Италии свободу».

Интересно также отметить брюсовокие образы Лейбница и Лермонтова (из цикла «Близким»). Здесь характерно, прежде всего, самое обращение поэта к Лейбницу—мыслителю и ученому: «Я знаю — ты со мной! Я вижу строгий лик, я чутко слушаю великие уроки». И Лейбниц велик для Брюсова тем, что любит людей, учит их, заботится об их будущем: «Но ты не проклинал людей, учил их, как детей, ты был их детских снов заботливый хранитель».

Ту же заботу о людях, живое участие к ним подчеркивает Брюсов и в Лермонтове, разглядев за его угрюмостью, усмешкой и проклятиями «младенческую печаль» о людях: Ты никогда не мог быть безучастным !

В том же стихотворении («К портрету М. Ю. Лермонтова») отчетливо возникает и другой характерный мотив «Tertia Vigilia», противостоящий символизму: утверждение, что поэт — не пассивный созерцатель, уходящий от «бушующей жизни» в «творимую легенду», а боец, находящийся в гуще жизни. Кстати сказать, это обнаруживается и в брюсовской трактовке Данте.

Так возникает образ воина, осмысливаемый поэтом несколько необычно — как воплощение человеческой активности во имя прогресса и культуры в единении со своим народом. И вот Брюсов, пришедший в «гости» к «отдаленным предкам», хотя и остается поэтом («сложу им песню»), но прежде всего ощущает себя участником всех трудных дел своих пращуров:

Мне не трудно далась бы наука

Поджидать матерого тура.

Вот я чувствую гибкость лука,

На плечах моих барсова шкура.

А в другом стихотворении («Старый викинг») Брюсов видит величайшую трагедию человека именно в том, что он может перестать быть воином. Самая же заветная мечта поэта:

Хочу навсегда быть желанным и сильным для боя.

Третий мотив «Tertia Vigilia», противостоящий символизму и как бы обобщающий всю книгу, — утверждение радости жизни, радости земного, «телесного».

Так уже среди «Любимцев веков» Брюсов воспевает Психею. По греческой легенде, Эрот, всеобщий любимец Олимпа, женится на Психее. Боги решают преподнести невесте высокий подарок: наделить божественным достоинством, сделать полноправной в надземном царстве. По Брюсову, однако, Психея этому не очень рада. В «неземном» мире она видит бесстыдство, злобу, зависть, и земля ей представляется чище, богаче, желанней:

И на пиру богов, под их бесстыдный смех,

Где выше власти все, все — боги и богини,

Не вспоминала ль ты о днях земных утех,

Где есть печаль и стыд, где вера есть в святыни!

Клеопатру, которая умела жить земными радостями, Брюсов воспевает как женщину, «бессмертную прелестью и страстью» («Клеопатра»). И он ставит ее рядом с «бессмертным искусством» — высшая похвала в устах поэта. Кассандра у Брюсова, в свою очередь, не «ведает утех небытия» — единственно дорог ей реальный, утраченный мир («Кассандра»), и т. д.

Во всем разделе «У моря» дается реалистическая зарисовка красоты и величия земли без всякого мистического переосмысления. И этот земной мир оказывается вовсе не «зловонной клеткой», населенной отчужденными друг от друга «зверями». Наоборот, это мир радостного содружества людей:

Близкий, бесконечный,

Вольный мир вокруг,

И случайный встречный —

Как желанный друг.

Особенно интересен раздел «В стенах», посвященный теме города — одной из важнейших тем поэта.

Город Брюсова — двулик. То он возникает, как «могила», начало бессилья и комнатности, то — наоборот — как великая культурная сила, за которой — будущее, но которая несет, вместе с тем, неизбежные катастрофы и войны.

В городе, по Брюсову, мы «влачимся медленно в пыли», когда остаемся комнатными, отграниченными от большого мира: когда нам «дорого наше бессилье», в «комнатной пыли, среди картин и книг», во власти «отдельного стиха, отдельного мига». А между тем есть другой мир — «ярких красок», активности, борьбы, о котором поэт и мечтает:

А мне что снится — дикие крики.

А мне что близко — кровь и война.

Мои братья— северные владыки,

Мои время — викингов времена.

Так образы «войны и крови» закономерно связываются с темой города, точнее — с его вторым ликом, воплощающим растущую в веках культуру, творческую мысль, побеждающую в жестокой войне косный мир:

Жадно тобой наслаждаюсь.

Сумрак улиц священный!

Тайно тебе поклоняюсь,

Будущий царь вселенной!

Ты далеко руки протянешь,

В пустыни, ко льдам, на горы...

И Брюсов ясно предвидит это будущее: «Я провижу гордые тени грядущих и гордых веков». Там полностью развернутся способности человека («вся мощь безмерных желаний»), там будет создана «жизнь, озаренная чудом».

Но вместе с тем Брюсову представляется, что в этом движении вперед — «каждый миг — роковой», что в этих «найденных словах» о чуде будущего таится одновременно «ужас».

Так уже в книге «Tertia Vigilia» возникает мотив «грядущих гуннов», который по-разному будет впоследствии варьироваться. Покуда же он дан еще как бы в латентном состоянии. Поэт славит неизбежную катастрофу, «пламень», который освежит жизнь, и приветствует его, хотя предвидит, что он обернется к нему «врагом»:

Ты станешь некогда врагом,

Ты до неба воспрянешь!

И день, венчанный вечным днем, —

Я жду, — и ты настанешь!

Город, воспеваемый как творец культуры, будущий владыка земли, оказывается и вестником трагедии: он некогда принесет поэту гибель. И все же Брюсов благословляет его. «Пламя» прядущей катастрофы ему, как воину, «близко», и он рад быть хотя бы частицей будущего:

Тайно тебе поклоняюсь,

Гряди, могущ и неведом!

Пред тобой во прах повергаюсь,

Пусть буду путем к победам!

Книга «Tertia Vigilia» заканчивается циклом «Лирические поэмы». В этом жанре мировоззрение Брюсова предстает синтезированней. Так, в поэме «Краски» поэт спорит с самим собой: он — юноша, «материалист и позитивист» и он же — в более зрелом возрасте — «маг», «кудесник». Характерно, что для Брюсова и в этот период

Страницы: 1 2 3