Поэт-самохвал: "Памятник" Державина и статус поэта в России XVIII века

Поэт-самохвал: "Памятник" Державина и статус поэта в России XVIII века

Иоахим Клейн

1

Державин стал в русской литературе основоположником автобиографической поэзии и был первым русским автором, избравшим темой своих стихотворений собственную славу. Этой теме он посвятил несколько произведений, среди которых следует назвать «Памятник» (впервые напечатан в 1795 году) [1]. Источником данного стихотворения, как и целого ряда других произведений Державина, стала поэзия Горация: «Памятник» является парафразой знаменитой оды «Exegi monumentum aere perennius...». Впоследствии стихотворение Державина, в свою очередь, послужило источником пушкинского «Памятника», к чему мы еще вернемся.

Лирический субъект державинского «Памятника» претендует на бессмертную славу для себя и своей поэзии, опираясь при этом на освященный традицией авторитет Горация. Между тем написать стихотворение, которое могло быть воспринято как образец поэтического самопревозношения, в России XVIII столетия было сомнительным предприятием. В 1752 году Тредиаковский опубликовал «Самохвала», свободный перевод одной из басен Эзопа. Герой стихотворения вернулся на родину после пятилетнего отсутствия, и «пред людьми, где было их довольно, / Дел славою своих он похвалялся больно» [2]. Автор «Самохвала» намекает на своего младшего литературного соперника Ломоносова, вернувшегося в 1741 году в Россию после пятилетней учебы в Германии и попытавшегося не без успеха оспорить у Тредиаковского звание первого русского поэта [3].

В русской литературе XVIII века самохвальство было распространенной темой сатирических произведений: Ломоносов был не единственным русским поэтом, на которого обрушились упреки в этом грехе. В предисловии к комедии «Мот, любовию исправленный» (1765) В.И. Лукин наделяет одного из критиков своего творчества сатирическим именем Самохвалов [4]. Тот же самый Самохвалов, теперь уже высокомерный писатель, чье презрение направлено в особенности на комедиографов, появляется в одноактной комедии Лукина «Щепетильник» (1765), где под этим именем опять выведен Сумароков [5]. Комедия Н.П. Николева «Самолюбивый стихотворец» (впервые поставленная в 1781 году) также направлена против (покойного к тому времени) Сумарокова [6]. Сумароковское тщеславие вошло почти в поговорку, о чем свидетельствует, в частности, письмо, посланное Фонвизиным в августе 1778 года из Франции сестре. Фонвизин рассказывает о французских писателях, с которыми он познакомился во время своего пребывания в Париже:

Самолюбие в них такое, что не только думают о себе, как о людях, достойных алтарей, но и бесстыдно сами о себе говорят, что они умом и творениями своими приобрели бессмертную славу. Помнишь, какого мнения был о себе наш Сумароков, и что он о своих достоинствах говаривал? Здесь все Сумароковы: разница только та, что здешние смешнее, потому что вид на них гораздо важнее [7].

Державин понимал, что и его могут причислить к «Сумароковым». В 1804 году он публикует стихотворение «Лебедь», которое, как и более ранний «Памятник», является парафразой Горация. Державин снова говорит о бессмертии своей поэтической славы. Впоследствии он так прокомментировал этот текст:

Непростительно бы было так самохвальствовать; но как Гораций и прочие древние поэты присвоили себе сие преимущество, то и автор тем пользуется, не думая быть осужденным за то своими соотечественниками, тем паче, что поэзия его — истинная картина природы [8].

Между тем надежда Державина не оправдалась: один из читателей ответил на «Лебедя» эпиграммой, которая так задела Державина, что он написал ответную эпиграмму [9]. В названии этой ответной эпиграммы Державин обыгрывает сатирическое имя, полученное им от критика, с тем чтобы, в свою очередь, наградить сатирическим именем хулителя: «Ответ Тромпетина Булавкину». Тромпетин — тот, кто «трубит» о своей славе: с давних пор труба (франц. — trompette) была символом «гремящей» славы. В то же время труба имела и литературные коннотации, символизируя героический эпос, прославляющий царей и полководцев [10]. С этой точки зрения сатирическая фамилия Тромпетин намекает на то, что своими притязаниями на бессмертную славу Державин ставит себя в один ряд с монархами и героями, что особенно возмущает критика: на земле все преходяще, в том числе и слава земных владык; даже гробница Александра Великого оказалась забытой. Между тем Тромпетин, невзирая на это, смеет надеяться, что благодаря своим «стихам» будет наслаждаться вечностью в обществе «великих мужей», причем «стихи» иронически рифмуются с деяниями великих мужей; усечение последней строки заостряет смысл:

<...>

А ты жить в вечности с великими мужами,

Тромпетин! Захотел стихами!  

Данная эпиграмма показательна, поскольку наряду с критикой нескромности Державина в ней звучат и некоторые принципиальные соображения. Когда автор говорит о «стихах» Державина, он не имеет в виду их поэтические достоинства — его не интересует, хороший или плохой поэт Державин, его презрение направлено на поэзию вообще. Под сомнение ставится сам статус поэзии в принятой критикуемым автором и его единомышленниками системе ценностей: речь идет не о том, отвечает ли Державин как поэт своим притязаниям на вечную славу, но о том, могут ли в принципе в России XVIII века — вне зависимости от личности поэта и его таланта — быть высказаны и признаны справедливыми подобные притязания. Смеет ли автор надеяться стяжать своими произведениями славу полководца или государственного деятеля? Может ли Аполлон претендовать на то же значение, что и Марс? [11] В античности на этот вопрос не замедлили бы ответить утвердительно [12], так же как и в наши дни, после пушкинских торжеств 1999 года: по крайней мере в официальной России нашего времени мысль о величии и бессмертии поэта, кажется, не нуждается в дальнейшем обсуждении.  

2

Представления о величии поэта и поэзии восходят к эпохе романтизма и в конечном итоге к классической древности. Однако далеко не во все эпохи истории культуры они могли претендовать на безусловное признание. 2 января 1685 года на заседании Французской Академии Жан Расин произнес речь, вступительная часть которой была посвящена восхвалению покойного Корнеля. В этой речи был поднят тот же вопрос, что и в антидержавинской эпиграмме, хотя, разумеется, точка зрения Расина далека от сатирической. Вначале он выступает против тех невежд, которые принижают значение ораторского искусства и поэзии и отрицают пользу, которую могут принести писатели государству. Дальше он изменяет тактику, оставляет тон защиты и переходит к нападению, выражая удивление по поводу того «странного неравенства», которое установилось в сознании его современников, с одной стороны, по отношению к значительным писателям, а с другой — к «величайшим героям»; с его точки зрения, такой поэт, как Корнель, способствовал славе французской монархии не менее, чем победоносный генерал [13]; он настаивал, что труды этого драматурга впоследствии послужат к чести «нашего высокого монарха» и тогда о нем скажут, что он отметил своими милостями «выдающегося гения».

В своей речи Расин претендует на принципиальную тождественность поэтической и воинской славы. Однако во Франции эпохи Людовика XIV это требование было столь смелым, что современники, очевидно, не восприняли его буквально, и оно не нашло отклика [14]. По общему мнению, поэзии отводилась служебная роль, и если речь заходила о славе, то не о славе поэта, но о славе монарха или героя, которую поэт должен воспевать своей лирой (в оде) или трубой (в героическом эпосе). Кроме того, в культуре, определяющим фактором которой был двор, поэзия служила для развлечения короля и его приближенных. В этом отношении показателен, например, посвятительный адрес к комедии Мольера «Мнимый больной», в котором перечислены задачи поэта, который должен или петь «хвалу правителю», или служить его «увеселению» [15].

В домольеровской французской литературе подобная точка зрения ни в коем случае не была само собой разумеющейся — поэты «Плеяды» имели гораздо более высокое представление о своей поэтической миссии. Однако в эпоху Людовика XIV власти удалось приручить не только оппозиционное дворянство, но и поэтов и заставить их служить монархии. Расин вынужден был приспосабливаться к данной ситуации; своими трагедиями, первые постановки которых, как правило, приурочивались к какому-либо дворцовому празднеству, он решал задачи, стоящие перед придворным поэтом, приобретя тем самым благоволение Людовика XIV, который в конце концов и назначил его вместе с его другом и коллегой Буало на весьма завидное место придворного историографа. Отождествляя в таких обстоятельствах в собрании Французской Академии поэтическую и воинскую славу, Расин мог рассчитывать, по крайней мере, на снисхождение или благожелательное непонимание с их стороны. Однако это были по большей части коллеги-писатели; в придворных кругах Версаля должно было возникнуть другое впечатление: то удивление, которое Расин выражал в своей речи, могло с таким же успехом быть высказано и по отношению к нему самому и его нелепому требованию, тем более что происхождение самого Расина было не дворянским, а буржуазным. С этой точки зрения Расин, назвавший своего умершего предшественника и конкурента-трагика Корнеля великим поэтом, конечно, имея при этом в виду и себя самого, становился в глазах двора, скорее всего, дерзким выскочкой, французским Тромпетиным.

Однако столетием позже, в конце XVIII века, во Франции популярной становится совсем иная точка зрения. В отношениях между «двором и городом» (la cour et la ville) центр тяжести переместился: в культурной сфере тон задавал теперь уже не король со своим придворным окружением, но столичное общество, носитель того общественного мнения, которое во второй половине века все настойчивее заявляло о себе в литературе и политике [16]. Столь же решительным образом изменился и статус писателя, который теперь исполнял роль не герольда королевской славы и увеселителя придворных, но рупора общественного мнения и глашатая его идеологических святынь. Недаром в своей статье «Gens de lettres», написанной для Энциклопедии, Вольтер особое значение придает независимости писателя от двора [17].

Изменившееся положение французского писателя засвидетельствовано одним русским очевидцем — Фонвизиным. В письме от 20 марта 1778 года своему покровителю графу П.И. Панину он пишет:

Прибытие Вольтера в Париж произвело точно такое в народе здешнем действие, как бы сошествие какого-нибудь божества на землю. Почтение, ему оказываемое, ничем не разнствует от обожания. Я уверен, что если б глубокая старость и немощи его не отягчали и он захотел бы проповедовать теперь новую какую секту, то б весь народ к нему обратился [18].

Сравнение писателя с божеством указывает на самую суть дела: в той мере, в какой во Франции XVIII столетия авторитет католической церкви падал, авторитет писателя как моральной инстанции возрастал и достиг в конце концов почти сакральных высот. Говоря о второй половине XVIII и первой половине XIX века во Франции, мы можем констатировать такую реальность, как «литературное священство» («Le sacre de l’Оcrivain») [19] — то есть такое авторитетное положение занимающихся литературой, на которое не только претендуют сами писатели, но которое признается обществом.  

3

В своем письме Фонвизин ограничивается описанием того, что видел в Париже, и не проводит параллелей с Россией и со своим собственным положением русского писателя. Однако тот факт, что он столь подробно описывает культ, сложившийся вокруг Вольтера, и удивление, которое испытывает русский путешественник по этому поводу, говорят о многом. Конечно, и в России XVIII века раздавались голоса, которые, подобно Расину, высказывались против невежества и в защиту «наук», в число которых помещали и поэзию. Особенно ревностно ратовал за авторитет литературы Ломоносов, который, кстати, первым перевел на русский язык «Exegi monumentum...» Горация (в третьей главе «Риторики» в качестве примера на «неполный силлогизм» [20]). В «Предисловии о пользе книг церковных в российском языке» (1758) он подчеркивает, что без «искусных <...> писателей немало затмится слава всего народа» [21]: по сути, Ломоносов разделяет взгляды Расина на задачи и значение поэзии, не говоря, однако, ничего об ее отношениях к другим областям человеческой деятельности, например к ратному делу.

Зато об этом говорит другой русский писатель данной эпохи — Сумароков. В одном из своих многочисленных писем к Екатерине II он жалуется на высокопоставленных недоброжелателей, которые притесняют «невинных авторов», «приносящих отечеству своему» такую же «честь и славу, какую приносят и полководцы» [22]. Под «невинными авторами» Сумароков подразумевает самого себя, а под «полководцами» — московского главнокомандующего графа П.С. Салтыкова, во время Семилетней войны разгромившего прусскую армию в битве при Кунерсдорфе (1759). Конкретным поводом жалобы Сумарокова явилась жестокая обида, нанесенная ему Салтыковым в связи со злополучной московской постановкой сумароковской трагедии «Синав и Трувор» [23]. В другом письме Екатерине Сумароков возвращается к этой теме, говоря о своих больших заслугах, которые ничуть не уступают заслугам графа. Далее он подчеркивает, что «заслужил себе в Европе к чести моего отечества также немало славы, в чем я ссылаюся на сто или более на разных языках себе прославлений, а сие прославление основано не на пустой молве, но на самой истине». После этих слов Сумароков переходит на французский: «Софокл, царь среди трагических поэтов, который в то же время был афинским военачальником и сподвижником Перикла, гораздо более известен под своим поэтическим именем, чем в качестве полководца. Рубенс был послом, но как художник он известен лучше. Быть великим полководцем и победителем — это большая заслуга, но быть Софоклом — это заслуга не меньшая». Далее Сумароков вновь переходит на русский: все это особенно важно «в таком веке и в таком народе, где науки едва еще посеяны» [24]. Очевидно, что Сумароков, известный прежде всего как автор трагедий, вновь намекает на себя самого. Ставя себя в один ряд с Софоклом, он вполне оправдывает свою репутацию поэта-самохвала (Сумароков также любил сравнивать себя с Вольтером, трагедии которого были очень популярны во всей Европе [25]).

Заслуживает внимания тот факт, что Сумароков переходит с одного языка на другой: очевидно, ему было важно подчеркнуть французский источник своих соображений и повысить тем самым их статус. Однако ему не удалось произвести впечатление на Екатерину, которая, будучи уже давно невысокого мнения о Сумарокове, и не думала удовлетворять его претензии и принимать его сторону в ссоре с графом Салтыковым. При всей ее симпатии к литературе и восхищении такими фигурами европейского Просвещения, как Вольтер и Дидро, претензии Сумарокова ей вряд ли могли показаться убедительными: для нее, как для русской царицы, главнокомандующий Москвы и герой Кунерсдорфа представлял собой фигуру более весомую, чем «северный Расин» и «отец русского театра», который изрядно надоел ей своими жалобами и, как она сама говорила позднее, буквально «бомбардировал» ее письмами [26].

С другой стороны, все же следует отметить, что в последней трети XVIII века в России уже существовали элементы того культа поэта, который был характерен для Западной Европы и о котором мечтал Сумароков. Однако этот культ окружал имя его завзятого соперника Ломоносова. После смерти Ломоносова в 1765 году начинают говорить о «божественной музе» «северного Гомера» [27]; ему устраивают пышные похороны на кладбище петербургской Александро-Невской лавры, где граф М.И. Воронцов сооружает мраморный надгробный памятник [28] — избранный им материал должен был символизировать непреходящую славу покойного поэта. Начиная с 1793 года в Камероновой галерее Царскосельского дворца, рядом со статуями знаменитых мужей классической древности, таких, как Александр Великий или Сципион Африканский, можно было видеть сделанный в античном стиле бронзовый бюст Ломоносова (работы скульптора Ф.И. Шубина) [29]. В последующие десятилетия даже вошло в обыкновение сравнивать основателя «новой» русской литературы с основателем «новой» России Петром I [30]: слава Аполлона теперь сравнялась со славой не только Марса, но почти что отца богов Зевса. Теперь наконец и Россия имела своего «великого» деятеля культуры, уже не уступая в этом европейским странам. Потребность в такой фигуре была тем настойчивей, что в Европе раздавались презрительные голоса, твердившие о невысоком уровне русской интеллектуальной жизни и отсутствии в ней значительных имен [31]. Такого рода высказывания болезненно задевали национальное чувство, и самый простой способ их опровергнуть заключался в том, чтобы создать своего собственного героя, на роль которого благодаря своим достижениям в разных областях культуры лучше всего подходил Ломоносов. 

4

Возникает вопрос о культурном значении этого зарождающегося культа Ломоносова. Есть основания предполагать, что в России XVIII века этот культ отражал не общественное мнение, сопоставимое, например, с современным отношением к Пушкину, но всего лишь заботу элиты о международном престиже «новой» русской культуры. Реальную ситуацию, в которой предпринимались эти усилия, характеризует уже приведенное замечание Сумарокова о том, что ему выпало быть поэтом в стране, «где науки едва еще посеяны». Сумароков констатирует это как само собой разумеющийся факт. И в самом деле: изящная литература в России — культурный институт [32], заимствованный, как и многое другое, из Европы, — в последней трети XVIII столетия все еще была новым и далеко не общепризнанным явлением. Многочисленные сочинения о «пользе наук», которые создавались в России после выхода в свет первой сатиры Кантемира «На хулящих учения», не были только стилистическими упражнениями. Характерно, что Руссо со своей критикой образования и науки, которая имела такое значительное влияние на Европу, нашел такой слабый отклик у своих русских современников [33].

В России XVIII столетия мысль о губительности чересчур высокого развития цивилизации едва ли была актуальной, а переизбыток образования пока еще не казался угрожающим — скорее, наоборот. Конечно, с 1760-х годов отмечаются явные позитивные перемены в культурной ситуации; благодаря образовательной политике государства формируется нечто вроде литературной публики — исследователь говорит о «критической массе в несколько тысяч образованных людей» в обеих столицах [34]. В то же время появляются первые признаки литературного рынка, львиную долю которого, однако, составляли иностранные книги, в первую очередь французские. При этом необходимо отметить, что институциональной инфраструктуры, необходимой для поддержания литературного процесса, устроенного по европейской модели, и в частности для формирования общественного литературного вкуса, в России в это время не существовало. Роль аргументированной литературной критики часто выполняли рукописные пасквили — литературные рецензии начали регулярно появляться в русской печати только с 1790-х годов (в «Московском журнале» Карамзина) [35]. В издании литературной периодики непреодолимой трудностью в течение долгого времени оствался сбыт, о чем свидетельствует показательно краткое время существования журналов; и эта ситуация меняется только к концу столетия. Библиотеки существовали в России с 1770-х годов, однако они предназначались лишь для тех, кто владел немецким или французским. С 1790-х годов в распоряжении читателей оказалось пять или шесть библиотек с русскими книгами. Наконец, учреждение специализированных цензурных ведомств, произошедшее в России лишь в 1796 году, также можно расценивать как симптом недостаточного уровня развития литературных институтов.

Важной инстанцией, активно влиявшей на формирование русской литературы XVIII века, был императорский двор. Благодаря своим разнообразным умственным интересам, Екатерина II превратила двор в «центр

Страницы: 1 2 3 4