Поэт-самохвал: "Памятник" Державина и статус поэта в России XVIII века

интеллектуальной жизни и место, где русская культура встречалась с европейской» [36]. И для таких авторов второй половины столетия, как Петров, Богданович или молодой Фонвизин (не говоря уже о бесчисленных сочинителях панегирических од), было еще в высшей степени желательно добиться успеха при дворе. Однако, несмотря на это, двор Екатерины II по своему культурному значению вряд ли мог сравниться с Версалем Людовика XIV. Ограниченность литературного влияния екатерининского двора сказывалась, например, в том, что упомянутый уже Петров, который со своими торжественными одами слыл при дворе «вторым Ломоносовым», встретил ожесточенное неприятие со стороны наиболее авторитетных поэтов обеих столиц [37]. Творческая жизнь этих авторов протекала по большей части не при дворе, а в литературных обществах, возникавших вокруг Московского университета, и литературных кружках, собиравшихся вокруг Державина, Хераскова и др. С другой стороны, в России XVIII века не было ничего похожего на французский салон, влиятельную инстанцию женской культуры, дававшую направление литературному вкусу (и бытовому поведению) [38]. Русский эквивалент Французской Академии возник только с основанием Академии Российской в 1783 году.

5

Как же обстояло дело с социальным престижем литературы и общественным положением писателя? [39] Уже со времен Елизаветы русские литераторы пользовались монаршими милостями: после своей отставки с поста директора Российского театра в 1761 году Сумароков и дальше продолжал получать двойное жалованье — бригадира и театрального директора (в чем ему, по всей вероятности, помог культуртрегер и фаворит императрицы И.И. Шувалов). Согласно именному указу от 13 июня 1761 года, от Сумарокова ожидали, что теперь он, «пользуясь высочайшею е. и. в. милостию, будет стараться, имея свободу от должностей, усугубить свое прилежание в сочинениях, которые сколь ему чести, столь всем любящим чтение, удовольствия приносить будут» [40]. Официальная любовь к литературе еще более отчетливо проявляется в царствование Екатерины II, которая в этом отношении вполне заслуживает звания просвещенной государыни. Впрочем, можно предположить, что ее собственные занятия литературой существенно повышали авторитет писательства, по крайней мере в придворных кругах.

Тем не менее это официальное благоволение необязательно отражает то отношение, которое господствовало в среде русского дворянства обеих столиц, не говоря уже о провинции и низших слоях населения. В стихотворении 1796 года «Дарования» Карамзин жалуется на то, что в России поэтический талант лишен социального признания: русских поэтов не станут венчать лавровыми венками «при гласе труб» и «народном плеске» — они творят «в тени», их следует сравнивать со «скромными соловьями», поющими «при лунном блеске» [41]. Поэты не были в центре внимания мало интересовавшегося литературой столичного населения, однако следует отметить, что этого внимания они и не искали. О таком значительном писателе 1760—1770-х годов, как В. Майков, известно, что в светских гостиных он неохотно говорил о литературе и предпочитал быть как поэт неизвестным за пределами своего литературного круга [42]; сходное мемуаристы пишут и о Богдановиче [43]. Вполне вероятно, что именно поэтому Фонвизин всю жизнь придавал такое значение анонимности [44]. Многочисленные произведения Державина [45], Капниста и Богдановича также выходили в свет анонимно. В 1772 году в Петербурге группа писателей, собравшихся вокруг Хераскова, выпустила уже упоминавшийся журнал «Вечера», статьи в котором остались неподписанными; ср., напротив, сумароковскую «Трудолюбивую пчелу» (1759) или «Полезное увеселение» (1760—1762).

Во Франции XVIII века анонимные издания также были распространенным явлением: в ситуации, когда государственная власть не была дружелюбно настроена по отношению к литературе, а порой и сурово наказывала неугодных литераторов, это стало естественной мерой предосторожности [46]. Однако в России не наблюдалось ничего подобного: в первые десятилетия правления Екатерины II общественный климат был достаточно либерален, и меняться к худшему он начал лишь к середине 1780-х годов, и в особенности после Французской революции [47]. Тем не менее авторам приходилось считаться с враждебным отношением к себе: об этом говорится в сатирической «Челобитной российской Минерве от российских писателей» Фонвизина, опубликованной в 1783 году. Стилизованным канцелярским языком повествователь жалуется императрице на высокопоставленных «невежд», злоупотребляющих своим положением «к тяжкому предосуждению словесных наук и к нестерпимому притеснению нас, именованных [российских писателей]» [48]. В этой связи следует вспомнить о тех завистниках и клеветниках, на которых в 1760-х годах постоянно жалуются в своих произведениях авторы круга Хераскова [49]. От таких недоброжелателей пришлось пострадать и Державину: его начальник по службе, обер-прокурор князь А.А. Вяземский, полагал, что быть одновременно поэтом и хорошим служащим — невозможно (очевидно, что Вяземский принадлежал к тем высокопоставленным «невеждам», против которых направлена «Челобитная» Фонвизина) [50].

Немалую роль в том, что в России XVIII века общественный престиж литературы был невысок, наряду со «служебными» моментами играла и дворянская сословная гордость. В редакционном введении к «Вечерам» читаем: «Некоторыя думают, что дворянину стыдно присвоивать себе имя писателя: не стыдятся того венчанныя главы, ни важные министры, о пользе государств пекущиеся; а наши дворяне сим титлом гнушаются» [51]. К счастью, ни недруги, ни собственное сословное самосознание не помешали русским поэтам писать и печатать свои сочинения, хотя при этом часто для них было важно не прослыть авторами: очевидно, это считалось несовместимым с их сословным статусом. Так, князь Ф.И. Дмитриев-Мамонов, чей род восходил с старому смоленскому дворянству, опубликовал свой перевод галантной поэмы Лафонтена «Les amours de PsychО et Cupidon» анонимно. В предисловии «К читателю» он просит прощения за то, что не поставил под переводом своего имени: «Причина тому есть та, что я великую охоту имею сочинять и писать, но не желаю слыть ни стихотворцом, ни писателем, ни переводителем». Свою анонимность он объясняет тем, что «родился не тщеславен» [52]. Такая скромность, как можно предположить, акцентируется им в пику знаменитому тщеславию Сумарокова. Ту же склонность можно заметить и у авторов «Вечеров», писавших не из «корыстолюбия» (поскольку «благодаря Бога, насущный хлеб имеем»), а потому, что «писать очень захотелось», без «всякаго авторскаго высокомерия» [53].

Другие авторы особо отмечают, что предаются литературным занятиям только на досуге, на что указывает название журнала «Вечера». В редакционном введении неоднократно упоминается, что для совместных литературных занятий писатели собираются только в вечерние часы (раз в неделю) [54]. Сумароков, сделавший из литературы свое основное занятие, за которое он получал жалованье из казны, представлял собой среди писателей-дворян редкое исключение. Наоборот, типичным является высказывание уже упомянутого драматурга Лукина, который в предисловии к комедии «Мот, любовию исправленный» заявляет о своей скромности и уверяет, что пока еще не заразился авторским высокомерием, очевидно, вновь намекая на Сумарокова. Кроме того, Лукин говорит о том, что не имеет намерения становиться «ремесленным автором» [55]; для него, сына получившего дворянство лакея, в сравнении с его тогдашним положением преуспевающего чиновника это было совершенно немыслимо. Далее Лукин пишет: «Я пишу комедии и прочее по склонности моей и во время от должности остающееся <...>» [56]. В предисловии Богдановича к «Душеньке», первые издания которой выходили анонимно, находим еще одно свидетельство подобного рода. Богданович также не хочет признавать за собой авторской гордости, скромно намекая на свое благородное происхождение. Он тоже не желает принадлежать к числу профессиональных авторов («не из числа учрежденных авторов») [57]. В этой связи следует обратить внимание на то, сколь важное значение Державин, как до него Лукин, придает в своих стихотворениях тому обстоятельству, что его поэтические занятия не приходят в столкновение с его профессиональным долгом. В шестой строфе новогодней оды 1781 года лирический субъект сообщает, что «поет» в «от должностей часы свободны» [58]. Сходный пассаж находим и в «Благодарности Фелице» (1783):

Когда небесный возгорится

В пиите огнь, он будет петь;

Когда от бремя дел случится,

И мне свободный час иметь, —

Я праздности оставлю узы,

Игры, беседы, суеты;

Тогда ко мне приидут Музы,

И лирой возгласишься ты [59].

Как в Германии XVII и первой половины XVIII века [60], в России в эту эпоху поэзия, как правило, не была «исключительною страстью», которая «объемлет и поглощает все наблюдения, все усилия, все впечатления» [61]. Напротив, служба и карьера занимали очень большое место в жизни писателей. Богданович в своей краткой автобиографии в первую очередь говорит о своей службе и социальных успехах. О литературных достижениях он упоминает, по большей части, лишь постольку, поскольку они способствовали упрочению его социального положения [62]. Сходным образом обстоит дело с автобиографией Державина, сделавшего прекрасную служебную карьеру и относившегося к своим официальным обязанностям весьма ревностно. При таких обстоятельствах в представлении о «небесном огне», который «возгорится в пиите» только после завершения служебных дел, нет ничего странного.

Господствующим в эту эпоху типом писателя является благородный дилетант — чиновник или офицер, который свое свободное время посвящает занятиям литературой [63]. Причина этого не только в том, что в России XVIII века еще нельзя было жить на доходы от писательских трудов — это было трудно и во Франции, не говоря уже о Германии. По меньшей мере столь же существенен тот факт, что профессиональный автор, в том смысле, как его понимали Лукин или Богданович, — то есть даже если он не занимался продажей своих сочинений — оставался в русском дворянском обществе XVIII века социальным «аутсайдером». В противоположность французскому гражданскому обществу, которое на протяжении XVIII века проявляло себя все более и более настойчиво, русское общество этой эпохи (и в течение многих последующих десятилетий) всецело находилось под властью государства. Для того чтобы обрести положение в обществе, существовал только один путь: карьера чиновника, военного или придворного. Мерилом успеха и престижа являлся чин, то есть место, занимаемое человеком в петровской табели о рангах [64].

Такому автору, как Карамзин, это было хорошо известно. В своем «Lettre au Spectateur sur la littОrature russe», опубликованном в гамбургском эмигрантском журнале «Le Spectateur du Nord», он пишет: «У нас нет недостатка в чувствительности, воображении и таланте, но храм вкуса, но святилище искусства лишь изредка открывают свои двери нашим авторам <...> причина этого в том, что в стране, в которой чин составляет все, <поэтическая> слава имеет лишь малую привлекательность» [65]. С грубой прямотой эта тема уже до Карамзина была затронута Княжниным в комедии «Чудаки» (1793). Судья и поэт с известным уже нам именем Тромпетин оспаривают друг у друга руку молодой героини. Судья, как человек при хорошей должности, чувствует свое социальное превосходство над соперником и иронически спрашивает его:

<...> пиита что такое?

О рангах штат прочти. Его какая честь?

Сравненье чином с кем положено? какое?

Ни слова нет о том.

Безмерно тщеславный Тромпетин протестует и заявляет, что поэт «выше всех чинов», но судья может спокойно пренебречь этими словами как «пустыми» [66]. В изображении Княжнина судья так же малосимпатичен, как и его соперник, но в противоположность поэту на его стороне общественное мнение. В петровской табели о рангах есть место для чиновника, военного и придворного, однако писательская деятельность здесь, действительно, была не предусмотрена — к большому огорчению Сумарокова, который рассматривал свое поэтическое творчество как государственное служение и в одном из писем к Екатерине горько жаловался на то, что за литературные достижения не был повышен в чине [67] (через несколько лет Сумароков все-таки добился своего, получив в 1767 году чин действительного статского советника и став кавалером ордена Св. Анны 1-й степени [68]; ср. аналогичные хлопоты Ломоносова, который был пожалован в статские советники в 1763 году, меньше чем за два года до смерти).

В русском обществе XVIII века поэт определялся в первую очередь не как поэт, но как чиновник, офицер или придворный. Такой подход виден даже у Карамзина. В своем «Пантеоне российских авторов» (1802) он представляет Ломоносова в первую очередь не как «русского Пиндара» или «русского Гомера», но как чиновника: «Ломоносов, Михайло Васильевич. Статский советник. Санкт-Петербургской Академии наук профессор» и т.д. То же самое читаем в параграфе, посвященном Сумарокову: «Сумароков, Александр Петрович. Действительный статский советник и св. Анны кавалер» [69]. При всем критическом отношении Карамзина к чинопочитанию, социальный статус автора в его «Пантеоне» определяется прежде всего не литературным значением, а чином.  

6

В 1790-е годы Державин был, бесспорно, «первым поэтом» России [70]. Его оды к Фелице были встречены восторженным одобрением не только при дворе, но и за его пределами. В еще большей степени это относилось к его оде 1784 года «Бог»: в русской литературе XVIII века нет произведения, которое получило бы такой международный резонанс (многочисленные переводы, прежде всего на французский и немецкий). Однако, несмотря на это, можно предположить, что притязания Державина на вечную поэтическую славу звучали для большинства его русских современников странно: то, что во Франции уже стало обыденным, в России должно было казаться из ряда вон выходящим самохвальством. Поэтому естественно, что Державин, выступая с таким самопревозношением, чувствовал себя не вполне уверенно, что заметно в стихотворении, написанном за год до «Памятника», в 1794 году. Стихотворение называется «Мой истукан», а его темой также является поэтическая слава автора. Текст написан одической строфой, но при этом в личной тональности стихотворной эпистолы, и обращен к датскому скульптору Ж.Д. Рашетту, которому Державин заказал свой мраморный бюст. Как пишет сам Державин в своих «Объяснениях», увидев в Камероновой галерее Царскосельского дворца бюст Ломоносова, он решил не уступать своему великому предшественнику [71]. В стихотворении «Мой истукан» лирический герой без какого-либо тщеславия и не без самоиронии размышляет о том, заслужил ли он такой бюст и не станут ли когда-нибудь дети смеяться над изображением «дурной, лысой обезьяны» [72]. Он приходит к выводу, что хотя, как государственный служащий, он сделал достаточно много полезного, но если и может притязать на славу, то все же только как поэт.

Как и его критик Булавкин, Державин прекрасно сознает, что слава — вещь преходящая. Поэтому его бюст должен стоять не в общественном месте, подобном Камероновой галерее, но — что очень похоже на принципиальный отказ от притязаний на славу — в будуаре жены, рядом с ее собственным скульптурным изображением, выполненным тем же самым Рашеттом. Державин акцентирует интимный характер этой скульптурной композиции с помощью подчеркнуто обыденной детали: в комнате его жены стояла софа, обтянутая серпяной материей, — поэтому он метонимически называет это помещение «серпяный твой диван». Стихотворение завершается житейской мудростью:

<...>

Что слава, счастье нам прямое —

Жить с нашей совестью в покое [73].

В знаменитой неоконченной «грифельной» оде «Река времен в своем стремленьи...», начало которой Державин написал за три дня до смерти, он снова возвращается к теме ничтожной славы — на этот раз окончательно и бесповоротно [74].

Когда через год после «Моего истукана» Державин вновь обращается к теме собственной славы в «Памятнике», его тон лишен какой бы то ни было самоиронии; как и в «Лебеде» и «Лирике», никакого скепсиса по поводу недолговечности славы в данном случае нет [75]. В «Памятнике» Державин воспроизводит патетический тон горацианского подлинника и еще больше усиливает его, используя мотив имперских просторов: его, Державина, поэтическая слава столь же вечна, как и слава всего «славянского племени»:

<...>

Слух пройдет обо мне от Белых вод до Черных,

Где Волга, Дон, Нева, с Рифея льет Урал;

Всяк будет помнить то в народах неисчетных

<...> [76].

Географические перечисления, с помощью которых Державин конкретизирует широту имперских просторов, были весьма распространены в западноевропейской литературе, начиная с эпохи Возрождения [77]. Этот прием был известен и в русской словесности и использовался при этом в определенном жанровом контексте — в торжественной оде ломоносовского типа [78]. Торжественная ода — жанр, посвященный прославлению правителя (для панегириков вельможам отводились эпистола и панегирическая идиллия). Таким образом, Державин, используя одическую форму, возвышает фигуру поэта, как будто ставя себя на одну ступень с императрицей (что, вероятно, не соответствовало его собственному замыслу). Между тем в стихотворении вновь сквозит та неуверенность, которая овладевает поэтом при мысли о собственном величии: в двух следующих строфах притязания, столь громогласно заявленные в начале, в принципе снимаются.

Лирический субъект перечисляет свои поэтические заслуги и подчеркивает, что первым «дерзнул» воспеть добродетели Фелицы «в забавном русском слоге», подразумевая преобразование торжественной оды ломоносовского типа. Далее Державин говорит о своей оде «Бог» и, наконец, своим третьим достижением считает то, что «истину царям с улыбкой» говорил [79]. Этот список заслуг, в котором на первом месте стоит осуществленное поэтическое обновление хвалы правителю, производит впечатление антикульминации. Представление Державина о своих поэтических достижениях весьма и весьма скромно; он считает, что придумал новую стилистику, с помощью которой воспел величие императрицы необычным и притом весьма эффективным образом: почетный титул «певец Фелицы», которым наделили Державина современники, полностью отвечает его собственному пониманию своей поэтической миссии. Мы вновь сталкиваемся с тем традиционным восприятием поэтической славы, о котором говорил Расин. Слава поэта оказывается не автономной, но производной величиной: на первом месте стоит не Державин, но Екатерина II, прославлению которой он служит своей поэзией. Сходные мысли мы уже встречали в «Моем истукане» (16 строфа); находим их и в «Приношении монархине» (1795), стихотворном посвящении Екатерине, которое Державин предпослал рукописному собранию своих стихов. Здесь лирический субъект также видит свою главную поэтическую заслугу в том, что он воспел хвалу императрице, и высказывает убеждение, что его лира будет звучать «эхом» ее славы и после его смерти: «<...> твоим я э х о м буду жить» (разрядка автора. — И.К.) [80].

Кажется, что Державин в «Памятнике» отказывается от тех притязаний, которые предполагают использованные им одические мотивы и которые, как чувствует он сам, чересчур дерзки, — он отказывается от них, чтобы довольствоваться привычной ролью придворного поэта, подобного Ломоносову или Петрову, от которых его отличает тем не менее двойственность позиции (не говоря уже о личном поведении Державина при дворе: известно, что он был склонен давать волю своим чувствам даже в присутствии императрицы, позволяя себе быть исключительно, а в глазах современников даже скандально негибким для придворного). Некоторая неуверенность проявляется и в том тоне самозащиты, который слышится в заключительной строфе стихотворения. Лирический субъект обращается к своей музе и поощряет ее к справедливой гордости за свои заслуги: пусть она презирает презирающих ее и самоуверенно возлагает на себя венец вечной славы. Мотив венца славы, который позаимствован Державиным у Горация, но лишен им определенности форм подлинника, в котором речь идет о лавровом венке, вновь уравнивает его с героями и монархами [81]. Однако это вряд ли было ему известно:

О Муза! Возгордись заслугой справедливой,

И презрит кто тебя, сама тех презирай;

Непринужденною рукой, неторопливой,

Чело твое зарей бессмертия венчай [82].

Как можно предположить, эти


3-11-2013, 01:39


Страницы: 1 2 3 4
Разделы сайта