Перекличка этих мыслей Чаадаева с идеями Герцена, которые он высказывал тридцать лет спустя, очень показательна.
Но вот Герцен переходит к анализу истории западноевропейских народов, вновь и вновь утверждая, что Россия не должна повторить западный путь развития со всеми его противоречиями, тупиками и социальной рознью. Его прежние друзья-западники теперь представляются ему наиболее опасными противниками, все еще сеющими прекраснодушные иллюзии относительно Западной Европы.
«Наши отношения к Западу,— пишет он, имея в виду наиболее восторженных западников,— до сих пор были очень похожи на отношения деревенского мальчика к городской ярмарке. Глаза мальчика разбегаются, он всем удивлен, всему завидует, всего хочет — от сбитня и пряничной лошадки с золотым пятном на гриве до отвратительного немецкого картуза и подлой гармоники, заменившей балалайку. И что за веселье, что за толпа, что за пестрота!..
Вслушиваясь в толпы наших «ученых мужей», мне часто приходило в голову это сравнение. Один тоскует, отчего у нас не развивалась такая муниципальная жизнь, как в Европе, отчего у нас нет средневековых городов с узкими улицами, по которым ездить нельзя, с уродливыми домами, в которых жить скверно, с переулками, копотью и памятниками XIII, XIV столетия... Другой не может утешиться, что у нас нет среднего сословия в западном смысле — той настойчивой, трудолюбивой буржуазии, которая так упорно боролась с рыцарями и королями, так ловко защищала свои права и пр.»[9]
Здесь отражены некоторые заветные идеи, которые развивали Б. Чичерин, Е. Корш, Н. Кетчер. К ним можно присоединить крайнего западника, мечтавшего о существовании в России привилегированной и «независимой» аристократии по английскому образцу — М. Каткова.
Для Герцена последние благородные представители «западной идеи»— Грановский и Белинский. После них началась новая фаза в развитии русской общественной мысли. Нынешние доктринеры западничества ведут свою родословную не от них, а от буржуазной политэкономии, ставящей своей целью оправдать существовавшие там порядки. В его глазах Европа полностью дискредитировала себя, всецело попав в руки мещан, которые для него олицетворяли господство буржуазии.
Порой Герцен вообще отказывал западным народам в способности дальнейшего развития, возвращаясь к одной и той же теме, что Европа изжила себя, подобно одряхлевшему Риму, на смену которому должны прийти «варвары» и вдохнуть в одряхлевшие члены новую жизнь.
Приняв близко к сердцу неудачу революции 1848 года, он решил, что умирает, вырождается вся Европа, оказавшаяся неспособной начать новую главу своей истории. Еще в конце книги «С того берега» он выразил свое скептическое отношение к поколению выродившихся революционеров, «политических шалунов» и «паяцев свободы», которые играли в революцию, а когда явилась она, то они испугались ее больше самой реакции. Это признак того, что целый мир умирает, унося с собой несбывшиеся надежды и всех этих псевдореволюционеров, старающихся удержаться на гребне волны, когда гибнет весь корабль.
«Одно утешение и остается: весьма вероятно, что будущие поколения выродятся еще больше, еще больше обмелеют, обнищают умом и сердцем; им уже и наши дела будут недоступны и наши мысли будут непонятны. Народы, как царские домы, перед падением тупеют, их понимание помрачается, они выживают из ума — как Меровинги, зачинавшиеся в разврате и кровосмешениях и умиравшие в каком-то чаду, ни разу не пришедши в себя; как аристократия, выродившаяся до болезненных кретинов, измельчавшая Европа изживет свою жизнь в сумерках тупоумия, в вялых чувствах без убеждений, без изящных искусств, без мощной поэзии. Слабые, хилые, глупые поколения протянутся как-нибудь до взрыва, до той или другой лавы, которая их покроет каменным покрывалом и предаст забвению летописей»[10] .
Такой итог он подводил европейским событиям и европейским революциям, бушевавшим почти два года. А потом? Потом история начнет свою новую страницу и на авансцену выйдут новые народы.
Сравнения событий социальной жизни с органическими формами развития природы ничего не объясняли. Анализируя ход революции 1848 года, К. Маркс видел ту же болезнь, что и Герцен,— «страсти, лишенные истины, истины, лишенные страсти; герои без подвигов; история без событий...» и т. д., но он дал иное объяснение этим явлениям, как и вообще неудаче революции. «Усталость» людей была следствием, а не причиной.
Постоянные ссылки Герцена на вырождение Древнего Рима, которое неотвратимо привело к нашествию «варваров» и появлению новых форм жизни, должно было как-то соотноситься с той ролью, которую он в решении социальной задачи времени отводил русскому крестьянину. В его исторической схеме «Рим — варвары, Европа — славяне» чувствовалось влияние старых славянофильских теорий, что он и сам не отрицал, хотя и давал им совсем другую трактовку.
3. Славянофильство в трудах Герцена
Обвинение в анархизме выставляли против Герцена еще читатели "Колокола" (см. 1-й его лист) и отчасти были, несомненно, правы. Не останавливаемся на том, что после 1848 года Герцен сошелся с Прудоном и издавал вместе с ним "Lavoiedupeuple", что еще гораздо раньше теории Прудона во многом влияли на молодого Герцена (см. его "Дневник", а также признание в "Былом и думах", гл. XLI: "Я был многим обязан Прудону в моем развитии"). Все это, конечно, объясняет анархистские тенденции Герцена, но у нас есть более основное объяснение — влияние на Герцена славянофильства. Ложь лежит не в той или иной форме государства, а в самом государстве, как таковом, — убежденно повторял К. Аксаков; общественный и личный идеал человечества выше всякого совершеннейшего государства, — комментировал И. Аксаков теории своего брата; пользуемся случаем, чтобы подчеркнуть еще раз анархистские концепции в славянофильстве.
Герцен и в этом отношении был близок славянофильству по настроению. Он верил к тому же, что русский народ, характерно антимещанский, не выносит (или выносит только по принуждению) какую бы то ни было форму государства, неизбежно мещанского. "Славянские народы собственно не любят ни государства, ни централизации. Они любят жить в разбросанных общинах, удаляясь как можно больше от всякого вмешательства со стороны правительства", — пишет Герцен; наиболее сообразным с характером славянства народным государством он считал Запорожскую Сечь, утверждая вообще, что "славяне... не занимались своим государственным устройством; общественная жизнь их была нечто вроде колеблющегося, неопределенного, неустоявшегося анархизма" ("Старый мир и Россия", 1854; см. также в "Полярной Звезде" 1855 г. статью Энгельса "Что такое государство" и комментарии к этой статье Герцена в 1 листе "Колокола").
Как бы то ни было, но факт тот, что Герцен отрицал всякую централизованную государственную форму, как сугубое мещанство, — это с одной стороны; с другой — он требовал эту государственность к ответу от имени реальной человеческой личности. Пресловутый "народный суверенитет" был ему настолько же ненавистен, как и монархический деспотизм, — и в этом он опять-таки смело протянул руку к поколению русской интеллигенции начала XX века. Он не боялся обвинений в аристократизме (см. замечательную главу "Consolatio" из "С того берега"), он смело заявлял: "Надобно признавать преступным Saluspopuli2 (Герцен говорит о "благе нации", как государственного организма). Пора человеку потребовать к суду: республику, законодательство, представительство, все понятия о гражданине и его отношениях к другим и государству..."
И вот с этих двух точек зрения — признания мещанства и антииндивидуалистичности западноевропейского правового государства, Герцен и выставлял положенный впоследствии во главу угла всего народничества примат социальных реформ над политическими для России той эпохи. У "Колокола" на знамени — "освобождение крестьян с землею, то есть опять социальный вопрос перед политическим", — категорически заявил сам Герцен ("Колокол", 15 января 1859 г.). Всякая политическая форма в лучшем случае — паллиатив, вообще же говоря, по мнению Герцена, ни одна политическая форма не вместит в себя социальной реформы: "Политическая революция, пересоздающая формы государственные, не касаясь до форм жизни, достигла своих границ; она не может разрешить противоречия юридического быта и быта экономического" ("Письма к противнику", письмо первое). Эта общая истина, по мнению Герцена, особенно приложима к России, к "мужицкому царству", где политические формы, важные для буржуазии, безразличны подавляющему большинству народонаселения. "Государство есть сумма сел, — писал в "Колоколе" (1858) Огарев. — Устройте село, и вы устроите государство..." Бакунин восклицал на тех же листах "Колокола" (1862): да здравствует крестьянская Россия и внесословная интеллигенция!..
В этом пункте народничество снова резко столкнулось с либеральным доктринерством, требовавшим почти исключительно политической реформы, а в области социальной предлагавшим освобождение крестьян без земли. Народничество во многом оказалось неправо, но в своей борьбе с либеральным доктринерством исторически оно было право, несомненно; оно стояло за насущные интересы реальной личности, а не за права абстрактного человека. Но если исторически, в соответствии с общим положением России середины XIX века, Герцен был прав, то, безотносительно говоря, истина лежала между ним и либеральными доктринерами; ошибка и народничества и либерализма коренилась в их исключительности.
Герцен сам скоро понял это. Когда в 1861 году была произведена социальная реформа в самом урезанном и сокращенном виде, когда с этих пор, а особенно с 1866 года началась реакция, и катковщина с успехом стала класть палки в колеса всякому прогрессивному движению, — Герцен смутно почувствовал, что примат социального над политическим, проведенный в жизнь, есть только недостроенное здание, не имеющее защиты от реакционных бурь. По крайней мере, в своем третьем письме "К старому товарищу" (Бакунину), написанном за полгода до смерти, Герцен признает необходимость для современного человечества правовых государственных форм: "Из того, что государство форма проходящая, не следует, что эта форма уже прошедшая, — пишет Герцен такому типичному анархисту, как Бакунин, — и что значит отрицать государство, когда главное условие выхода из него — совершеннолетие большинства..." Однако еще народничество семидесятых годов не окончательно отказалось от идеи примата социального над политическим; только народовольцам, а вслед за ними и поколению начала XX века суждено было выставить программу политических реформ для социальных...
Вот народничество Герцена, этот "русский социализм", это стройное, гармоничное растение, выросшее из семян антимещанства и индивидуализма, развившихся на почве западничества и славянофильства. Народничество Герцена — это, прежде всего отрицательное отношение к современному политико-экономическому развитию Западной Европы, а потому и требование примата социальных реформ над политическими, чтобы избежать мещанского пути развития Запада. Затем народничество — это вера в возможность особого пути развития России, основанная, в свою очередь, на убеждении в антимещанстве и небуржуазности "крестьянского тулупа" и на признании общинного устройства краеугольным камнем русского быта; поэтому народничество — это отрицательное отношение к буржуазии, строгое разделение понятий "нации" и "народа" и ожесточенная борьба с экономическим либерализмом. В то же время народничество — это неизбежная постановка той или иной "утопии" в начале социологических концепций, одинаково далеких как от социологического идеализма, так и от социологического номинализма. Вот главные нити народничества Герцена, переплетающиеся у него в сложную, но гармонично сотканную ткань, характерную в общем для всего русского народничества. Какие новые нити вплетались в него, как видоизменялась его окраска — мы тщательно проследим на последующих страницах, а теперь обратим внимание на ту черту народничества, которая характерна главным образом для Герцена.
Народничество Герцена было некритическим. По вполне понятным психологическим причинам, всякое новое учение чаще всего носит вначале догматический характер;
только впоследствии в нее проникает дух критицизма, главным образом от трения с враждебными теориями и системами. Из догматизма же системы, как неизбежное следствие, вытекает ее оптимизм, так как без духа критического исследования невозможно правильно оценить стоящие на пути препятствия, которые в большинстве случаев оцениваются очень низко. Народничество Герцена было догматическим и оптимистическим, и в этом его существенное отличие от последующего народничества, все более и более критического, но зато все более и более пессимистического.
Сам Герцен к концу своей жизни во многом отказался от своего былого догматического оптимизма: мы уже видели, что он признал ошибочность принципа примата социального над политическим, по крайней мере, ошибочность одностороннего применения этого принципа. Точно так же во многом изменил он свой взгляд на возможность особого развития пути России, на небуржуазность "крестьянского тулупа", на возможность антимещанского развития славянства под сенью общины: чем дальше шло время, тем все больше и больше упирал Герцен, что особый путь развития только одна из возможностей, возможность желательная, но даже не особенно вероятная. Как быстро переходил Герцен от оптимистического к пессимистическому и от догматического к критическому народничеству — показывает следующий мелкий, но характерный факт. В восьмом письме из "Концов и начал", помеченном 15 января 1863 года, Герцен заявляет: "Я не считаю мещанства окончательной формой русского устройства, того устройства, к которому Россия стремится и достигая которого она, может, пройдет мещанской полосой" ("Колокол", 15 февраля 1863 г.). Во втором отдельном издании "Концов и начал" (1866) Герцен видоизменил эту фразу таким образом "...и достигая которого она, вероятно, пройдет и мещанской полосой...". Здесь Герцен подчеркивает, что Россия только пройдет через мещанство; но зато не заявляет, как раньше, что она может пройти, а может и не пройти, но уже более утвердительно говорит, что Россия, вероятно, пройдет полосой мещанства...
Возможность превратилась у Герцена в вероятность; эта вероятность скоро превратилась у него в уверенность:
Герцен не мог не видеть, что развитие русской жизни во многом шло путем противоположным его теоретическим идеалам. Он защищал общинное владение, стоял за идею особого экономического пути развития России и в то же время видел, что в России кладется начало организации частного кредита, вконец расшатавшего устои натурального хозяйства и принцип общинного владения, уже один этот мелкий, казалось бы, факт был глубоко знаменателен. И Герцен воочию видел, как мало-помалу обрисовывается вся фантастичность его мечтаний о небуржуазности "крестьянского тулупа"; он понял теперь, насколько был прав Тургенев, доказывавший ему, что крестьянский тулуп буржуазен не менее, чем европейский пиджак. "Народ, перед которым вы все (т. е. народники) преклоняетесь, — писал он Герцену в год освобождения крестьян, — консерватор parexcellence1 и носит в себе зародыши такой буржуазии в дубленом тулупе... что оставит за собой все метко-верные черты, которыми ты изобразил западную буржуазию в своих письмах..." Теперь, к концу шестидесятых годов, Герцен не мог бы ничего возразить на это; он, прежде утверждавший (в "Русском народе и социализме", 1851), что русский крестьянин питает отвращение к личной поземельной собственности (!), теперь повторяет вслед за Тургеневым:
"Народ — консерватор по инстинкту... его идеал — буржуазное довольство" ("Письмо к старому товарищу", 1869).
Итак, вера в антимещанство русского народа глубоко обманула Герцена; последующее народничество совершенно отказалось от этой веры и перенесло центр тяжести своей системы, как мы это увидим, от антимещанства на индивидуализм. И, однако, на дне ошибочной веры Герцена таилась глубокая истина. Русский народ действительно, быть может, наиболее антимещанский в мире в своей интеллигенции, то есть именно в том цвете народа, который и характеризует собою весь народ. Ошибка Герцена была в том, что антимещанство он искал в классовой и сословной группе, между тем как сословие и класс — всегда "толпа", масса серого цвета, с серединными идеалами, стремлениями, взглядами; отдельные более или менее ярко окрашенные индивидуальности из всех классов и сословий составляют внеклассовую и внесословную группу интеллигенции, основным свойством которой и является антимещанство (эту мысль мы подчеркнули во Введении).
Такая типичная интеллигенция возросла главным образом на русской почве: западноевропейская интеллигенция, начиная с 1789 года, имела в себе центральное буржуазное ядро, то есть не была внеклассовой; буржуазия фатально придала европейской интеллигенции окраску мещанства. Русская интеллигенция, первоначально дворянская по составу, быстро становилась внеклассовой и внесословной к середине XIX века; буржуазия совершенно не входила в ее состав, и, быть может, именно оттого русская интеллигенция была и есть неизмеримо более антимещанской, чем какая бы то ни было европейская.
Это как нельзя яснее сознавал и Герцен. Еще в своей статье о "Буддизме в науке" (1843) он категорически заявлял, что "нам (русским) решительно невозможна мещански-филистерская жизнь немцев"; в "Капризах и раздумьи" он повторяет: "Все немецкие филистеры по большей части бурши, не умевшие примирить юное с совершеннолетним. Самая смешная сторона филистерства именно в этом сожитии в одном и том же человеке теоретической юности с мещанским совершеннолетием". Но, по убеждению Герцена, почти каждый европейский интеллигент — немного филистер, ибо ему страшно трудно сбросить с
10-09-2015, 21:31