Творчество Андрея Белого

и взглядами всего тогдашнего антидемократического лагеря, в том числе и кадетов.

Такой вывод сам собою напрашивается при сопоставлении повести «Серебряный голубь» со знаменитыми «Вехами», нашумевшими в те же годы (1909—1910).

Основная суть «Вех», как это отметил В. И. Ленин,— стремление «со всей решительностью и во всей полноте восстановить религиозное миросозерцание... Нападение ведется по всей линии против демократии, против демократического миросозерцания».

Но ведь «Серебряный голубь» языком искусства и стремился утвердить религиозно-мистический путь России как единственно возможный путь из «тьмы» к «свету». За это и превозносил Белого Бердяев — автор программной статьи «Вех». А что повесть эта была вместе с тем нападением по всей линии против демократии, отчетливо видно решительно во всех эпизодах, где Белый так или иначе касается этой темы. Революционно настроенных крестьян и рабочих Белый рисует самыми черными красками, почти с презрением. В «Серебряном голубе», например, фигурирует село Грачиха. В отличие от Целебеева — это село бедноты и бунтарей. И вот как Белый характеризует Грачиху: «Село занимали два только рода — Фокины да Алехины... Фокины были, что называется, дылды: дылда к дылде — да и на руку Фокины были нечисты, и попивали тоже; Алехины не Фокины: пили меньше, и на руку были хотя и не вовсе чисты, но все же чище Фокиных; да вот только... дурная болезнь промеж них завелась»....

Вспомним также, что и городская демократия — «социал-демократы» — дана Белым наравне с декадентами, как порождение ложного, подлежащего уничтожению Запада.

Рассматриваемая повесть была, однако, только первой частью эпопеи «Восток или Запад». Ее продолжение—роман «Петербург», самое значительное произведение во всем творчестве Белого.

«Петербург» печатался в сборниках «Сирин» (1913—1915), а в 1916 году вышел отдельным изданием. И еще в большей мере, чем «Серебряный голубь», роман всячески возносился поклонниками Белого. Это уже, оказывается, не только «гениальное произведение», а произведение «необычайное и единственное», стоящее «вне категорий эстетики», открывающее «тайну русских судеб»... Это «замечательный роман, равного которому давно не появлялось в русской литературе». Так писали в 1914—1915 годах Вяч. Иванов, Иванов-Разумник и другие. И еще в 1922 году, в статье С. Аскольдова «Творчество Андрея Белого» объявлялось, что в «Петербурге» дано «все разнообразие течений русской общественной мысли, идеальная правда бытия... Такую многогранность духовных интересов, знаний и дарований не встретишь, пожалуй, и на всем протяжении русской литературы».

Иначе охарактеризовал «Петербург» К. Зелинский во вступительной статье к позднейшему изданию романа. Находя в этом исправленном в 1928 году тексте произведения «громадное художественное мастерство, огромное художественное дарование», критик считает его идейно неизменившимся: «Мы видим все ту же буржуазную интеллигентскую философию: философию страха или истеричной, мимикрирующей протестации против революции». В революции для Белого, писал Зелинский, «сращиваются в одно насилие, железо, царизм, монголизм... Ведущие силы революции изображены в виде весьма неприятного насекомого». В целом же К. Зелинский определял роман как «поэму страха».

Верно ли, однако, что «Петербург» — «поэма страха, философия страха»? Верно ли, в частности, сопоставление романа с той «осанной новым гуннам», которую, как известно, провозгласил Брюсов в стихотворении «Грядущие гунны» и которая, по Зелинскому, представляла собой «оборотную сторону прямой борьбы против революции».

Как об этом уже говорилось, осанна «грядущим гуннам» Брюсова не была формой «борьбы против революции». Напротив, Брюсов, при всех своих противоречиях, в этом стихотворении по-своему приветствовал революцию «радостным гимном». У Белого же в «Петербурге» — совершенно иное. Он, действительно, против революции, считая ее гибельной для России и человечества.

Вместе с тем, «Петербург» по идейной своей сути — вовсе не поэма страха и ужаса. Скорее наоборот: «ужасу» изображаемой России, в частности, революции, Белый противопоставляет спасительное, по его мнению, начало, в которое верит, на которое надеется. Вяч. Иванов, единомышленник Белого, трактует этот «ужас» как начало творческое, спасительное. Да, утверждает он, Белый охвачен «вдохновением ужаса». Он видит его в бесконечном мраке Петербурга, в мутной Неве, кишащей бациллами, в островах, в аблеуховском дворце, в террористах, в «октябрьской песне тысяча девятьсот пятого года», в безликой людской гуще: «во все эти обличия и знамения спрятался Ужас».

Но ведь недаром Белый видит здесь скрытые «обличия и знамения». Через них, объясняет Иванов, «поэт хочет живописать сверхчувственную явь, явь астральную». А «вникая пристальнее в эту тайнопись, — признается Иванов далее,— я отчетливее уразумеваю через нее сокровенный ход мировых дел».

Так «ужас» оборачивается спасительным «вдохновением» и «пророчеством», открывающим пути истории, а Белый становится, по Иванову, «русским поэтом метафизического Ужаса», который делает благотворное дело: он обнажает «ужас» безверия для того, чтобы вернуть людей к вере. В этом свете и выясняется, наконец, идея романа: «России суждено постоять при новой Калке, на новом Куликовом поле за весь христианский мир, за самого Христа».

Вяч. Иванов верно определил концепцию «Петербурга»: «ужас» преодолевается здесь религией и мистикой. Сын сенатора Николай Аблеухов, удрученный неудачной любовью к некоей Лихутиной, решает покончить самоубийством. «Перегнулся через перила [Петербургского моста], занес ногу над перилами». Но в этот момент приходит другое решение: «Тогда-то созрел у него необдуманный план: дать ужасное обещание одной легкомысленной партии» (59, I).

Автору необходимо, однако, объяснить удивительное сальто-мортале героя — от любовных переживаний к... революционному террору, как необходимо также объяснить возможность проникновения сенаторского сына в террористическую партию и оказанное ему доверие в делах, требующих строжайшей конспирации.

Оказывается, что для Николая приход к террору — форма мести возлюбленной. Оскорбленный ею, он и «принял роковое решение — при свершении некоего акта погубить и самую жизнь» (92, I).

Что же касается связей с террористической партией, то во всем обшириом романе находим на это лишь разбросанные и очень смутные указания: «Дал в свое время через посредство странного незнакомца» некое обещание; «неоднократно он получал записки от Неизвестного»; «перед молчаливой кучкой когда-то выражал свои мнения о безумии всяческих жалостей» (102, I; 122, II; 172, II).

Но молодой человек вскоре «основательно позабыл» обо воем этом; он полагал даже, что так как «дал обязательство вследствие житейской неудачи, а неудача та постепенно изгладилась, казалось бы, что ужасное обещание отпадает само собой» (102, II).

Через два месяца, однако, к Николаю приходит «странный незнакомец» (Дудкин) и приносит тяжелый узелок: «Поручено передать вам на хранение» (110, I).

Эта первая встреча Николая с Дудкиным продолжается долго. Дудкин подробно рассказывает о себе как о «полковнике» некоей террористической партии, о бегстве из ссылки, о разных своих переживаниях. Но что именно за узелок он принес и для чего он предназначен, об этом Дудкин ни слова не говорит. Да и Николай не удосуживается спросить.

Затем, на бал-маскараде, Николай получает очередную записку, подписанную Неизвестным. В ней говорится, что спрятанный узелок — бомба с часовым механизмом и что («помня ваше летнее обещание») Николаю надлежит взорвать этой бомбой родного отца (121, II).

Николаю «тошно от ужаса», его охватывают «трансцендентальные» (123, II) мистико-теософские переживания, но вместе с тем он вспоминает, что «предложение действительно было, но о нем он забыл», так как на него тогда «нахлынуло домино» (124, II), то есть те же любовные заботы (из мести Николай терроризировал Лихутину «красным домино» шута).

Убить своего отца Николай не может: это он ясно осознает. И он решает немедленно бросить бомбу в Неву. Но сразу же, вслед за этим придя домой, Николай бомбу почему-то... заводит (199, II).

Над заведенной бомбой (заводка сделана на 24 часа) Николай проводит бессонную ночь, опять переживая мистикo-теургические откровения (202—209, II). А затем бросается... на поиски Дудкина.

Дудкин, оказывается, сам должен был передать злополучную записку, но тоже... «забыл», переслав ее позже с одной дамой. Содержания же записки он не знал и теперь, узнав, признает «подлым». И он тоже считает необходимым бросить бомбу в Неву.

Казалось бы, с острейшей сюжетной завязкой покончено — надо только выполнить разумное решение. Но автор распоряжается по-иному. Происходит долгий разговор Николая с Дудкиным о мистико-теософских переживаниях, родственных для обоих (30—39, III). Затем Николай бродит по Петербургу, отдаваясь воспоминаниям о детстве (118—122, III). И, наконец, он встречается с «оскорбленным» мужем Лихутиной, который увозит его к себе для длительной беседы о «красном домино».

Бомба же взрывается в кабинете Аполлона Аполлоновича, куда тот ее сам перенес, не зная, разумеется, о содержании «узелка». К счастью, никто от этого не пострадал. Но происходит катастрофа в сознании отца: он полагает, что это сын готовил на него покушение.

Впрочем, все для Аблеуховых кончается благополучно. Дудкин, узнав, что вождь террористической партии Липанченко, он же Неизвестный, — провокатор, убивает его (ножницами), сам при этом сходя с ума... Это трактуется Белым, как некое духовное возрождение героя через страдание и безумие (знакомый мотив по «Золоту в лазури» и «Симфониям»). Что же касается Аполлона Аполлоновича, то, замяв дело, он уезжает на покой в родовое имение и обеспечивает Николаю жизнь за границей. В Россию Николай возвращается после смерти отца.

Таков искусственный сюжет «Петербурга». Но, может быть, он оправдан глубиной и содержательностью образов?

Одним из центральных образов романа является Аполлон Аполлонович Аблеухов. Это сенатор, важнейший государственный сановник, определяющий правительственную политику. Белый рисует его как абсолютного бюрократа, человека, мыслящего узко-рационалистически, по упрощенным схемам логики. Квадрат, куб, прямолинейные линии, «ведомства и учреждения», жизнь, разъятая на «пункты», — такова единственная стихия, в которой сенатор живет. Даже библиотека расставлена у него по точно размеченным полкам—«С—В [северо-восток], а, б,». «Кладя перед сном очки на полку, он отмечает у себя в реестре мелким бисерным почерком: очки, полка... копию же реестра получает камердинер» (12, I). «Планомерность и симметрия,— объясняет Белый, — успокаявали нервы сенатора». Более всего он любил прямолинейный проспект: этим исчерпывалось для него «течение времени». Всю Россию хочет Аполлон Аполлонович подчинить законам прямолинейности, пунктам, приказам, в этом видя единственное спасение от ненавистных «жителей островов», носителей «хаоса, угрожающих империи» (19, I).

Более того. «Государственный человек из черного куба кареты» мечтает, по Белому, о подчинении прямолинейности всего мира, «чтобы вся сферическая поверхность оказалась охваченной черновато-серыми домовыми кубами, чтобы вся проспектами притиснутая земля в линейном беге пересекла бы необъятность прямолинейным законом; чтобы сеть параллельных проспектов в мировые бы ширилась бездны плоскостями квадратов и кубов...» (20, I).

Исследователь творчества Белого Б. Кузьмин находил именно в образе Аполлона Аполлоновича «силу романа... Аблеухов явился воплощением русской государственности, многие черты его взяты из облика Победоносцева».

С такой оценкой романа нельзя согласиться по ряду причин.

Прежде всего, самый бюрократизм Аполлона Аполлоновича в воплощении Белого — бюрократизм особого рода: метафизический, объясняемый не реальными причинами, а теургически-теософски.

В известной мере мы с этим встречаемся уже в приведенной выше цитате: прямолинейный закон должен, по Аблеухову, охватить «всю землю, необъятность мировых бездн». В чем же основа и смысл такой всемирной прямолинейно-бюрократической регламентации?

В философском плане — это, но Белому, проявление феноменологического рационализма Канта, но только: «Вместо Канта — быть должен Проспект. Вместо ценности — нумерация: по домам, этажам и по комнатам на вековечные времена. Вместо нового строя: циркуляция граждан Проспекта — равномерная, прямолинейная» (206, II).

В другом же, практическом аспекте, этот рационализм — новейшая форма разрушения мира, связываемая Белым с панмонголизмом. Аполлон Аполлонович, как всюду подчеркивает автор, несет в себе помимо кантианства еще начало монгольское: «прапрадед сенатора выходец из недр монгольского племени, мирза Аб-Лай, получивший при крещении прозвище Ухова». А еще далее — его «предок был Сим, то есть сам прародитель семитских, хесситских и краснокожих народностей» (7, I).

Соединение кантианства с монголизмом — вот что, по замыслу Белого, воплощает образ Аблеухова-отца (как, впрочем, и сына). Но разрушительное монгольское начало является уже не в форме уничтожения огнем и мечом, а в ином, скрытом виде: теперь «не разрушение Европы — ее неизменность: вот какое — монгольское дело» (206, II).

Бюрократизм Аполлона Аполлоновича, сконструированный по теософско-метафизической схеме, — абстрактный, надуманный «бюрократизм». Но исходя из такой схемы, нельзя было создать сколько-нибудь типический образ сановника-бюрократа, «воплощение русской государственности». Поэтому образ Аблеухова-отца искусствен и даже анекдотичен. «Лишь любовь к государственной планиметрии, — пишет Белый, — облекала Аполлона Аполлоновича в многогранность ответственного поста... Шестидесятивосьмилетний старик дышит бациллой параграфа, то есть совокуплением крючков, и дыхание это облетает громадное пространство России... В тысяча девятьсот пятом году Аполлон Аполлонович был душой циркуляров. Над громадной частью России размножался параграфом безголовый сюртук» (21, I; 145, III; 143, III).

Пала же эта «крепкая власть, разгонявшая от Петербурга до Охотского моря сухую бумажную стаю», оттого, что далекие от центра чиновники вместо выполнения циркуляров клали их в боковой карман и уходили в клуб «винтить...» Вот поэтому-то Аполлон Аполлонович и оказался «одиноким, обглоданным костяком, от которого отпала Россия» (145—149, III).

А. Белый детально рисует его. Мы узнаем, что он был профессором философии, узнаем его семейные дела, высокомерное отношение к сослуживцам, преданность идеям Плеве, учеником которого он себя считает. Мы видим, как он шутит с камердинером, знакомимся с его библиотекой, орденами, любимыми карандашами. Даже в «кабинете задумчивости» показывает Белый несколько раз Аполлона Аполлоновича. Не находим мы только во всем огромном романе и тени ответа на один вопрос: что же представляет собой этот вершитель судеб России как политический деятель? Какие конкретные политические дела и задачи он решал? И есть ли основания связывать этот образ с Победоносцевым или с Плеве, как это делают сам Белый и некоторые его критики?

Несомненно, Победоносцев и Плеве были бюрократами. Но отнюдь не одним бумажным «бюрократизмом» определяется их роль и политическая суть. Да и бюрократизм их, разумеется, ничего общего не имел с кантианством или монголизмом. У деятелей типа Победоносцева или Плеве бюрократизм определялся той ролью, которую он играл в их общей политике, шире — в политике царизма во всю эпоху назревания буржуазной революции.

Известно, в чем именно заключалась эта политика. Ее основные черты — жестокий обскурантизм; систематическая борьба не только против малейших проявлений революционности и демократизма, но и против либерализма; систематическое урезывание тех относительных свобод, которые принесли реформы 60-х годов; беспрерывные подачки, под любой благовидной формой, дворянам: землей, деньгами, привилегиями; тактика, говоря словами В. И. Ленина, «сознательного заигрывания, подкупа и развращения», составлявших также суть зубатовщины, и попытки Плеве создать «земскую зубатовщину» посредством заигрывания с земцами; попытки того же Плеве отвлечь растущие революционные настроения масс войной с Японией, которую он поддерживал; наконец, непосредственно в эпоху 1905 года, жестокая расправа с народом силой оружия, карательными отрядами, казнями, тюрьмами, организацией черносотенных союзов и погромов, разжиганием национальной розни.

Как видим, у государственных деятелей, воплощением которых якобы является Аполлон Аполлонович, была своя сложная политика. Недаром Ленин указывал, что это «с ног до головы покрытые кровью и грязью люди».

В этой общей их политике бюрократизм плеве-победоносцевых играл совершенно определенную роль. Он был, прежде всего, прямым порождением и продолжением обскурантизма: никто не должен проявлять своей инициативы, своей мысли, не должен мыслить вообще. Тем самым поддерживалась и утверждалась знаменитая идея друга Победоносцева, К. Леонтьева: подморозить Россию лет на сто. Наконец, бюрократизмом охранялась незыблемость строя: свято и не подлежит обсуждению все, что исходит сверху: приказы, распоряжения, постановления...

Такой конкретный по своей политической функции бюрократизм не имеет ничего общего с бюрократизмом Аполлона Алоллоновича. Недаром Белый освободил его от действительных государственно-политических забот и тем самым, по существу, оглупил врага, который вовсе не был таким ограниченно-прямолинейным. «Нет! — предупреждал В. И. Ленин.— Мы не должны делать себе иллюзии, представлять врага совсем уже неумным, недогадливым, неосмотрительным».

Могут возразить: «Позвольте, Аблеухов — гротескный образ. В нем, стало быть, естественно подчеркнута одна лишь черта, и требование многогранности здесь неправомерно».

Вообще говоря, такое соображение верно: в гротеске сознательно гиперболизируется одна какая-либо черта изображаемого человека. Но тогда задача художника в том и заключается, чтобы выбрать черту, отражающую коренное, существенное в данном явлении. Таков, например, образ Брудастого. В нем, по верному замечанию Е. И. Покусаева, «Салтыков типизировал упрощенность административного руководства, вытекающую из самой природы самодержавия, как насильственного, узурпаторского режима... Сакраментальное «Раззорю!» фактически стало лозунгом пореформенного десятилетия ограбления крестьян, и у всех на памяти был период усмирительный, когда «Не потерплю!» Муравьева-Вешателя оглашало грады и веси России».

У Белого же ни рационализм Аблеухова, ни тем более кантианство и монголизм не отражают никаких существенных черт исторического периода. Но зато образ этот полностью соответствует историко-философской концепции автора.

Второй центральный образ «Петербурга» — Аблеухов-сын. Это «человек просвещенный», посвятивший «свои лучшие годы философии». Для него «источником совершенства была Мысль, то есть Совершенное правило», и он «был решительно чужд волхвованию и всяческим кудесам... Николай Аполлонович был кантианец; более того — когэнианец» (200, 201, 204, II).

Но вместе с тем в Николае живет, по наследству, и монгольское начало рода Аблеуховых. Повторность круговращения жизни (вспомним «Симфонии») сказывалась в Николае, и он вспоминал: «он — старый туранец — воплощался многое множество раз; воплотился и ныне: в кровь и плоть столбового дворянства Российской империи».

В четырех тезисах Николая выражается единство «кантианства» и «монголизма», т. е. то, что составляло суть и его отца. Вот эти тезисы: «Параграф первый: Кант (доказательство, что и Кант был туранец)». «Параграф второй: ценность, понятая, как никто и ничто». «Параграф третий: социальные отношения, построенные на ценности». «Параграф четвертый: разрушение арийского мира системою ценностей». «Заключение — стародавнее монгольское дело» (204 —206, II).

Таким образом западный рационализм (кантианство) и Восток (монголизм) оказываются, по Белому, едиными. Увлечение Николая Кантом не есть, следовательно, уход от «туранства». А с другой стороны, прямолинейный бюрократизм отца, разделение мира «по квадрату на обывателя» (кантовский рационализм) — не измена «Востоку». Но только, как это объясняет Николаю его предок в сне-ясновидении, надо сюда внести поправку: не просто монгольское разрушение огнем и прямым нашествием, как это было раньше, а разрушение через абсолютную рационалистическую регламентацию жизни.

Однако, идя по этому пути и выполняя дело разрушения, Николай чувствует, что живет нескладно: «...чувства переживались им как-то не так, воспламенялся не так он, не по-хорошему» (141, III). И он, наконец, начинает осознавать, почему это так происходит. Как продолжатель родового монголизма, он «из самого раннего детства в себе вынашивал личинки чудовищ». И «когда созрели они, то обстали фактами ужасного содержания, он перелился в чудовищ, сам стал чудовищем». Но именно действуя так, как чудовище, «отродье», без души, Николай и «согласился быть исполнителем казни — казни во имя идеи (так думал он)» (140, 142, III).

На деле, однако, здесь была вовсе не «идейность», а сплошная подлость и преступление: «отцеубийство... ложь... трусость...» «Все, протекшее за эти два дня [время, охватывающее центральные события романа], было фактами, где факт был чудовище; груда фактов, то есть стая чудовищ».

Так обнаруживается двойственность Николая, его второе «Я»,


3-11-2013, 01:39


Страницы: 1 2 3 4 5 6
Разделы сайта