МИФ О СИЗИФЕ Эссе об абсурде

своей божествен­ности. Он не безумен — в противном случае сам Достоев­ский был бы безумным. Кирилловым движет не иллюзор­ная мегаломания. В данном случае смешно понимать его слова буквально.

Сам Кириллов помогает лучше его понять. На вопрос Ставрогина он уточняет, что говорит не о богочеловеке. Можно даже подумать, будто он озабочен тем, чтобы про­вести различие между собою и Христом. Но на деле речь идет о присвоении роли Христа. Кириллов вообразил, что после смерти Иисус не обрел рая. Он знает, что муки на кресте оказались бесполезными. «Законы природы,— говорит инженер,— заставили и его жить среди лжи и уме­реть за ложь». Только в этом смысле в Иисусе воплощена вся человеческая драма. Он есть всесовершенный чело­век, реализовавший самый абсурдный удел. Он не бого­человек, а человекобог. Подобно Христу, каждый человек может быть распят и обманут — в какой-то мере это происходит с каждым.

Божество, о котором здесь идет речь, является, таким образом, вполне земным. «Я три года искал атрибут бо­жества моего и нашел: атрибут божества моего— Свое­волие!» Отныне внятен и смысл предпосылки Кириллова: «Если бога нет, то я бог». Стать богом — значит стать свободным на этой земле, не служить никакому бессмерт­ному существу. Это значит сделать все выводы из мучи­тельного своеволия. Если бог есть, от него все зависит, и мы бессильны против его воли. Если его нет, то все за­висит от нас самих. Для Кириллова, как и для Ницше, убить бога значит самому стать богом, реализовать на этой земле ту жизнь вечную, о которой говорит еванге­лие.

Но если такого метафизического преступления достаточно для самореализации человека, то зачем тогда само­убийство? Зачем убивать себя, зачем покидать этот мир, едва успев завоевать свободу? Это противоречиво. Кирил­лов понимает это и добавляет: «Если сознаешь — ты царь и уже не убьешь себя сам, а будешь жить в самой главной славе». Но люди не осознают, не чувствуют этого «если». Как и во времена Прометея, они питаются слепыми на­деждами. Им нужно показать путь, им не обойтись без проповеди. Так что Кириллов должен убить себя из любви к человечеству. Он должен показать своим братьям царст­венный и трудный путь, на который он вступил первым. Это педагогическое самоубийство. Поэтому Кириллов при­носит себя в жертву. Но если он и распят, то не одурачен. Он остается человекобогом; он убежден, что нет посмерт­ного будущего; он проникся евангельской тоской. «Я не­счастен,— говорит он,— ибо обязан заявить своеволие». Но с его смертью земля будет населена царями и осве­тится человеческой славой. Выстрел из пистолета станет сигналом для последней революции. Так что не отчаяние, а любовь к ближнему, как к самому себе, толкает его на смерть. Перед тем как завершить кровью неслыхан­ное деяние духа, Кириллов произносит слова, столь же древние, как и людские страдания: «Все хорошо».

Тема самоубийства, таким образом, является для До­стоевского темой абсурда. Перед тем как идти дальше, отметим, что Кириллов отображается в других персона­жах, вместе с которыми на сцену выходят новые абсурд­ные темы. Ставрогин и Иван Карамазов реализуют абсурд­ные истины в практической жизни. Это они были освобож­дены смертью Кириллова, они пытаются стать царями. Ставрогин ведет «ироническую жизнь», хорошо известно какую. Вокруг него клубится ненависть. И все же ключом к образу является его прощальное письмо: «Ничего не мог возненавидеть». Он царь равнодушия. Царствует и Иван, отказавшийся отречься от царственной власти ума. Тем, кто, подобно его брату, доказывает, что нужно сми­риться, дабы уверовать, он мог бы ответить, что это усло­вие постыдно. Его ключевые слова: «Все дозволено»,— произносятся с оттенком печали. Разумеется, подобно Ницше, самому знаменитому богоубийце, он впадает в безумие. Но такова цена риска. Перед лицом трагического конца абсурдный ум вправе спросить: «А что это дока­зывает?»

Итак, в романах, как и в «Дневнике», ставится абсурд­ный вопрос. Ими утверждается логика, идущая вплоть до смерти, экзальтация, «страшная» свобода, сделавшаяся человеческой царская слава. Все хорошо, все дозволено, и нет ничего ненавидимого: таковы постулаты абсурда. Но сколь удивительно творчество, сделавшее столь понятны­ми для нас эти существа из льда и пламени! Мир страстей и безразличия, бушующий у них в сердцах, совсем не ка­жется нам чудовищным. Мы находим в этом мире повсе­дневную тревогу. Несомненно, что никому, кроме Достоев­ского, не удавалось передать всю близость и всю пытку абсурдного мира.

Но к какому выводу он приходит? Две цитаты могут проиллюстрировать полный метафизический переворот, приводящий писателя к совершенно иным откровениям. Так как рассуждения логического самоубийцы вызвали протесты критиков, в следующих выпусках «Дневника» он развивает мысль и заключает: «Если убеждение в бес­смертии так необходимо для бытия человеческого (ибо без него следует самоубийство), то, стало быть, оно и есть нормальное состояние человечества, а коли так, то и самое бессмертие души человеческой существует несомненно» 41 . С другой стороны, на заключительных страницах своего последнего романа, под занавес титанической борьбы с богом, дети спрашивают у Алеши: «Карамазов, неужели и взаправду религия говорит, что все мы встанем из мертвых и оживем и увидим опять друг друга?» И Алеша отвечает: «Непременно восстанем, непременно увидим и весело, радостно расскажем друг другу все, что было». Итак, Кириллов, Ставрогин и Иван побеждены. «Бра­тья Карамазовы» дают ответ «Бесам». И речь идет об окончательном выводе. В случае Алеши нет двусмыслен­ности, как это было с князем Мышкиным. Князь болен, он постоянно живет в настоящем (воспринимаемом с без­различной улыбкой), и это блаженное состояние могло бы сойти за ту жизнь вечную, о которой он сам говорит. Але­ша, напротив, говорит вполне определенно: «Непременно увидим друг друга». Вопросы о самоубийстве и безумии исчезают. С какой стати им появляться у того, кто уверен в бессмертии и его радостях? Человек обменял божественность на счастье: «Радостно расскажем друг другу все, что было». Итак, хотя пистолет Кириллова и щелкнул где-то на Руси, мир продолжал жить обманом, слепыми надеждами. Люди «этого» не поняли.

Следовательно, с нами ведет разговор не абсурдный писатель, а писатель-экзистенциалист. И здесь скачок вол­нует душу, придает величие вдохновленному им искусству. Итогом ошеломляющих сомнений, неопределенности, пла­менных страстей является трогательное согласие. По по­воду «Братьев Карамазовых» Достоевский писал: «Глав­ный вопрос, проходящий сквозь все части книги, тот же, что был мною сознательно или бессознательно выстрадан: вопрос о существовании бога». Трудно поверить, что ему хватило романа для того, чтобы превратить страдание всей жизни в радостную уверенность. Один исследова­тель справедливо отметил, что сам Достоевский частич­но воплотился в Иване,— положительные главы «Братьев Карамазовых» потребовали трехмесячных усилий, в то время как главы, называемые им самим «богохульными», были написаны в экзальтации за три недели. У всех ге­роев Достоевского словно какая-то заноза в теле; все они ею ранены и ищут лекарство либо в чувственности, либо в бессмертии. Во всяком случае, нельзя пройти мимо этих сомнений. Таково произведение, где в сумерках, более захватывающих нас, чем дневной свет, мы улавливаем борьбу человека с собственными надеждами. Под конец автор выступает против своих героев. Это противоречие позволяет разглядеть, что перед нами не абсурдное произ­ведение, а произведение, в котором ставится проблема абсурда.

Ответ Достоевского — смирение, или, по Ставрогину, «низость». Абсурдное произведение, напротив, не дает от­вета. В этом все отличие. Чтобы подвести итог, скажем так: абсурду в этом произведении противоречит не христи­анство, а благовествование о будущей жизни. Можно быть христианином и в то же время человеком абсурда. Есть примеры неверия в жизнь грядущую и среди христиан. В связи с нашим рассмотрением художественного произ­ведения мы можем теперь уточнить одно из направлений абсурдного анализа, которое выше уже предугады­валось. Оно ведет нас к постановке вопроса об «абсурд­ности евангелия». На этом пути проясняется плодотвор­ная в своих следствиях идея, что убеждения не помеха для неверия. Мы видели, что хорошо знакомый с этими тропами автор «Бесов» ступил, однако же, на совсем иную стезю. Удивителен ответ творца своим персонажам, ответ Достоевского Кириллову: жизнь есть ложь, иона является вечной.

ТВОРЧЕСТВО БЕЗ РАСЧЕТА НА БУДУЩЕЕ

Итак, я чувствую, что не­возможно раз и навсегда исключить надежду: она может завладеть и теми, кто хотел бы от нее освободить­ся. Этим и интересны рассматривавшиеся произведения. Я мог бы, говоря о художественном творчестве, перечис­лить несколько действительно абсурдных произведений. Но всему свое время; предметом же этого моего исследо­вания является своеобразная верность. Церковь была су­рова к еретикам только потому, что видела своего наизлей­шего врага в блудном сыне. Но история дерзости гности­ков и стойкости манихейства дала больше для создания ортодоксальных догматов, чем все молитвы. Примерно это же можно сказать об абсурде. Путь к нему мы искали, глядя на дороги, которые от него уводят. Дойдя до конца абсурдного рассуждения, находясь в одной из продикто­ванных его логикой позиций, мы замечаем, что нам небез­различна новая надежда, которая преподносится с таким пафосом. Это свидетельствует о трудности абсурдной аске­зы и необходимости постоянного контроля за самосозна­нием, следующим по пути, намеченному в данном эссе. Мы не ставим перед собой цели перечислить абсурд­ные произведения, но можем, по крайней мере, сделать вывод об одной из творческих установок сознания, ха­рактерных для абсурдного существования. Искусству слу­жит только негативное мышление, темные и смиренные пути которого столь же необходимы для понимания великого произведения, как черный цвет необходим при изобра­жении белого. Работать и творить «ни для чего», лепить из глины, знать, что у творчества нет будущего, что твое произведение рано или поздно будет разрушено, и считать в глубине души, что все это не менее важно, чем строи­тельство на века,— такова нелегкая мудрость абсурд­ного мышления. Решать одновременно две задачи, отри­цания и утверждения,— вот путь, открывающийся перед абсурдным творцом. Он должен сделать красочной пустоту.

Это ведет к особой концепции произведения искусства. Слишком часто произведение творца рассматривают как одно из изолированных свидетельств, занимающих свое место в ряду других. Художника путают, таким образом, с литератором. Глубокая мысль находится в непрерывном становлении, смыкаясь с жизненным опытом и формируясь в нем. Точно так же уникальное творение человеком само­го себя подкрепляется последовательностью и многообра­зием создаваемых им образом. Одни из них дополняют другие, исправляют или наверстывают, а порой и противо­речат друг другу. Если что-нибудь завершает творчество, то это не победный крик ослепленного иллюзиями худож­ника: «Я все сказал», но смерть творца, кладущая конец и его опыту, и его гениальности.

Эти усилия, это сверхчеловеческое сознание могут по­казаться необязательными. В человеческом творчестве нет никакой тайны. Это чудо создается волей, хотя не существует подлинного творчества без тайны. Конечно, ряд произведений может являться приближением к формули­ровке одной и той же мысли. Но возможен и другой тип творца, идущего по пути рядоположения. Его произведе­ния кажутся совершенно несвязанными друг с другом. Чем-то они противоречат друг другу, но если взять их в целом, то обнаруживается упорядоченность. Они живут светом жизни своего создателя, но окончательный смысл им придаст его смерть. К моменту смерти последователь­ность произведений случайна. Если в этой случайности сохраняется отзвук самой жизни, значит, их творцу уда­лось повторить образ собственного удела, разгласить бес­плодную тайну, хранителем которой он выступает.

Стремление к господству играет здесь значительную роль. Но человеческий ум способен на большее. Господ­ство указывает лишь на волевой аспект творчества. Я уже отмечал, что у человеческой воли нет иной цели, кроме поддержки сознания. Для этого необходима дисциплина. Творчество — наиболее эффективная школа терпения и ясности. Оно является и потрясающим свидетельством единственного достоинства человека: упорного бунта про­тив своего удела, настойчивости в бесплодных усилиях. Творчество требует каждодневных усилий, владения са­мим собой, точной оценки границ истины, требует меры и силы. Творчество есть род аскезы. И все это «ни для чего», чтобы вечно повторять одно и то же, не двигаясь с места. Но, может быть, важно не само великое произ­ведение искусства, а то испытание, которого оно требует от человека, тот повод, который дается произведением искусства человеку для преодоления призраков и хотя бы незначительного приближения к обнаженной реальности.

Не нужно обманываться, это не эстетика с ее спокойно передаваемой информацией, повторяющимися раз за ра­зом бесплодными иллюстрациями какого-то тезиса. Если мне удалось ясно показать это, такого тезиса просто нет. Роман-тезис, произведение-доказательство (самое не­навистное из всех) — чаще всего они являются результа­тами самодовольного мышления. Доказываются те исти­ны, которые считаются своего рода собственностью. Но тогда в ход идут идеи, а они — прямая противополож­ность мысли. Идеи создаются бесстыдными философами. Напротив, те, о ком я говорил ранее,— наделенные ясным умом мыслители. Там, где мысль возвращается к самой себе, вздымаются образы, являющиеся очевидными сим­волами конечной, смертной и бунтующей мысли.

Возможно, писатели и не обходятся без доказательств каких-то тезисов. Но они не столько приводят доказатель­ства, сколько отдаются им. Главное, они одерживают свои победы в конкретном, в этом их величие. Триумф плоти подготавливается мышлением, абстрактное могу­щество которого было унижено. А это ведет к тому, что плоть сразу высвечивает творение во всем его абсурд­ном блеске. Пламенные произведения создаются философами-ирониками.

Отвергая единство, мышление возвеличивает многооб­разие. Многообразие — вот истинное поприще искусства. Единственной освобождающей ум человека мыслью является та, что оставляет его наедине с самим собой, со знанием собственной конечности и близкого конца. Для этого не нужно никакой доктрины. Эта мысль придет к человеку вместе со зрелостью в творчестве и жизни. В отрыве от освобожденного этой мыслью ума творчество вновь прислушалось бы к едва заглушенному голосу души, к навеки преданной надежде. Либо творчество вообще ста­новится глухим ко всему, когда уставший от игры творец отворачивается от него. Одно стоит другого.

Итак, я предъявляю к абсурдному творчеству те же требования, что и к абсурдному мышлению. Это — бунт, свобода и многообразие. Отсюда вытекает полная беспо­лезность творчества. В каждодневном усилии, когда ум и желание, сливаясь, поддерживают друг друга, абсурд­ный человек находит дисциплину, его самую существен­ную силу. Дисциплина, упорство и ясность видения сое­диняются с установкой завоевателя. Творить — значит придавать форму судьбе. Художественное произведение не только определяет своих героев, но и определяется ими. Комедиант научил нас, что нет границы между видимостью и бытием.

Повторим еще раз, что в этом нет никакого реаль­ного смысла. На пути свободы всегда можно сделать еще шаг. Последним усилием для родственных умов творца и завоевателя является умение освободиться от своих за­нятий: дойти до признания, что самого дела — будь оно завоеванием, любовью, творчеством — могло бы и не быть. Все завершается признанием глубочайшей бесполезности индивидуальной жизни. Но именно это признание придает легкость, с какой они осуществляют свое творчество, по­скольку принятие абсурдности жизни позволяет полно­стью в нее погрузиться.

Остается только судьба, а ее исход предрешен. За ис­ключением единственной фатальности смерти, во всем остальном, в радости или в счастье, царит свобода. Чело­веку предоставлен мир, он — единственный его власте­лин. Некогда его связывала иллюзия мира иного. Отныне участью мышления оказывается не самоотречение, а взаимное отражение образов. Мышление играет, творя мифы. Но это мифы, лишенные всякого основания, кро­ме человеческого страдания, в своей неисчерпаемости равного мышлению. Не развлекательная и сверкающая сказка о богах, но земная драма, образ, деяние — в них нелегкая мудрость и лишенная завтрашнего дня страсть.

МИФ О СИЗИФЕ

Боги приговорили Сизифа поднимать огромный ка­мень на вершину горы, откуда эта глыба скатывалась вниз. У них неизменно были основания полагать, что нет кары ужасней, чем бес­полезный и безнадежный труд.

Если верить Гомеру, Сизиф 42 был мудрейшим и осмотрительнейшим из смертных. Правда, согласно другому источнику, он промышлял разбоем. Я не вижу здесь противоречия. Имеются различные мнения о том, как он стал вечным тружеником ада. Его упрекали прежде всего за легкомысленное отношение к богам. Он разглашал их секреты. Эгина, дочь Асопа, была похищена Юпитером. Отец удивился этому исчезновению и пожаловался Си­зифу. Тот, зная о похищении, предложил Асопу помощь, при условии, что Асоп даст воду цитадели Коринфа. Не­бесным молниям он предпочел благословение земных вод. Наказанием за это стали адские муки. Гомер рассказы­вает также, что Сизиф заковал в кандалы Смерть. Плу­тон не мог вынести зрелища своего опустевшего и затих­шего царства. Он послал бога войны, который вызволил Смерть из рук ее победителя.

Говорят также, что, умирая, Сизиф решил испытать любовь жены и приказал ей бросить его тело на площади без погребения. Так Сизиф оказался в аду. Возмутив­шись столь чуждым человеколюбию послушанием, он по­лучил от Плутона разрешение вернуться на землю, дабы наказать жену. Но стоило ему вновь увидеть облик зем­ного мира, ощутить воду, солнце, теплоту камней и море, как у него пропало желание возвращаться в мир теней. Напоминания, предупреждения и гнев богов были напрас­ны. Многие годы он продолжал жить на берегу залива, где


10-09-2015, 21:37


Страницы: 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12
Разделы сайта