МИФ О СИЗИФЕ Эссе об абсурде

свете рампы. Такова ее самая прекрасная и самая трудная роль. Вы­брать небеса или смехотворную верность преходящему, предпочесть вечность или низвергнуться в глазах бога — вот исконная трагедия, в которой каждому необходимо занять свое место.

Комедианты той эпохи знали, что отлучены от церк­ви. Избрать эту профессию означало избрать муки ада. Церковь видела в актерах своих злейших врагов. Ка­кие-то литераторы негодовали: «Как, ради Мольера ли­шиться вечного спасения!» Но именно так стоял вопрос, особенно для того, кто, умирая на сцене под румяна­ми, завершал жизнь, целиком отданную распылению са­мого себя. В связи с этим следуют ссылки на гениальность, которой все извинительно. Но гениальность ничего не извиняет именно потому, что отказывается от изви­нений.

Актер знал об уготованных ему карах. Но какой смысл имели столь смутные угрозы в сравнении с последней ка­рой, уготованной для него самой жизнью? Он заранее предчувствовал ее и полностью принимал. Как и для аб­сурдного человека, преждевременная смерть непоправима для актера. Ничем не возместишь те лица и века, которые он не успел воплотить на сцене. Но, как бы то ни было, от смерти не уйти. Конечно, актер повсюду, пока жив, но он находится и в своем времени, которое оставляет на нем отпечаток.

Достаточно немного воображения, чтобы ощутить, что означает судьба лицедея. Во времени он создает одного за другим своих героев. Во времени учится господство­вать над ними. И чем больше различных жизней он про­жил, тем легче он отделяет от них свою собственную жизнь. Но вот настанет время, когда ему нужно умирать и на сцене, и в мире. Все прожитое стоит перед его глаза­ми. Взор его ясен. В своей судьбе он чувствует нечто мучи­тельное и неповторимое. И с этим знанием он готов те­перь умереть. Для престарелых комедиантов есть пан­сионы.

ЗАВОЕВАНИЕ

«Нет, не верьте, что из-за любви к действию мне пришлось разучиться мыслить,— говорит завоеватель.— Напротив, я вполне могу дать определение своему символу веры, поскольку верую всеми силами души, вижу определенно и ясно. Не доверяйте тем, кто говорит: «Мы слишком хорошо это знаем, а потому неспособны выразить». Если неспособны, то либо потому, что не знаете, либо потому, что по лености не идете дальше видимости.

У меня не так уж много мнений. К концу жизни чело­век понимает, что провел столько лет лишь для того, что­бы удостовериться в одной-единственной истине. Если она очевидна, для жизни достаточно ее одной. Что касается меня, то мне есть что сказать об индивиде со всей опреде­ленностью. О нем должно говорить без прикрас, а если необходимо, то и с известным презрением.

Человека делает человеком в большей мере то, о чем он умалчивает, нежели то, что он говорит. Мне придется умалчивать о многом. Но я непоколебимо убежден в том, что все судившие об индивиде имели намного меньше опы­та, чем есть у нас для обоснования приговора. Возможно, интеллект со всей присущей ему тонкостью предчувство­вал то, что надлежит констатировать. Но своими руинами и кровью наша эпоха предоставляет нам более чем достаточно очевидностей. Для древних народов и даже вплоть до самого недавнего времени, до прихода нашей машинной эры, можно было сохранять равновесие между обществен­ной и индивидуальной добродетелями. Можно было преда­ваться изысканиям: какая из них служит другой. Это бы­ло возможно благодаря упрямому заблуждению челове­ческого сердца, согласно которому люди приходят в мир, чтобы прислуживать или же пользоваться чьими-то услугами. Это было возможно еще и потому, что ни об­щество, ни индивид еще не показали, на что они спо­собны.

Мне знакомы эти добрые души, исполненные восхи­щения по поводу шедевров голландских художников, ко­торых породили кровавые войны во Фландрии, взволнованные молитвами силезских монахов, которые возноси­лись к небесам из недр ужасающей Тридцатилетней вой­ны. Они изумляются тому, что вечные ценности уцелели в волнениях века. Но времена меняются. Сегодняшние художники лишены былой безмятежности. Даже если у них сердце творца, то есть черствое сердце, ему суждено остаться без применения в наше время, когда весь мир мобилизован и даже святые не избегли общей участи. Быть может, таково мое самое глубокое чувство. С каждой недоношенной в траншеях прекрасной формой, с каждой раздробленной железом линией, метафорой, молитвой ут­рачивается какая-то частица вечного. Понимая, что мне не уйти от моего времени, я решил стать плотью его плоти. Вот почему я не придаю значения индивиду. Он кажется мне униженным и ничтожным. Зная, что нет дел, ради ко­торых стоило бы стремиться к победе, я развил вкус к за­ведомо проигранным предприятиям. Они требуют всех сил души, которая остается той же самой и в поражениях, и в преходящих победах. Солидарность с судьбами мира за­ставляет тревожиться по поводу столкновения цивилиза­ций. Я вобрал в себя эту тревогу, когда решил сыграть свою роль. Выбор между историей и вечностью завершил­ся в пользу истории, поскольку я люблю достоверность. Существование истории по крайней мере не вызывает сом­нений, да и как я могу отрицать силу, готовую меня сокру­шить?

Рано или поздно наступает время, когда нужно выби­рать между созерцанием и действием. Это и называется: стать человеком. Мучения при этом ужасны, но для гордого сердцем нет середины. Либо бог, либо время, или крест, или меч. Либо мир наделен величайшим смыслом, бес­конечно превосходящим все треволнения, либо в нем нет ничего, кроме треволнений. Нужно жить своим временем и умирать вместе с ним или же уклоняться от него во имя высшей жизни. Я знаю о возможности сделки: можно жить в свое время и верить в вечное. Это называется «прини­мать». Но я питаю отвращение к сделкам, я требую: все или ничего. Если я выбираю действие, не подумайте, что мне неведомо созерцание. Но оно не даст мне всего, а пото­му, неимея вечности, я заключаю союз со временем. Мне чужды тоска и горечь; я хочу только ясности виде­ния. Я говорю вам: завтра мобилизация. И для вас, и для меня она будет освобождением. Индивид ничего не мо­жет, и тем не менее он способен на все. В свете этой удивительной свободы вам станет понятно, почему я одно­временно возвеличиваю и уничтожаю индивида. Мир сми­нает его, я даю ему свободу. Я предоставляю ему все права.

Завоеватели знают, что само по себе действие бесполез­но. Имеется лишь одно полезное действие, оно связывает человека с землей. Я никогда и ни с чем его не связываю. Но приходится действовать «как если бы», поскольку на пути борьбы происходит встреча с живой плотью. Даже в низости своей плоть является моей единственной досто­верностью. Я могу жить лишь ею, моим отечеством яв­ляется тварное. Вот почему я выбрал абсурдное усилие, вот почему я на стороне борьбы. Как я уже говорил, эпоха к ней готова. До сих пор величие завоевателя было геогра­фическим, измерялось протяженностью захваченных тер­риторий. Смысл этого слова не зря изменился 35 — оно более не означает победоносного генерала. Величие пере­шло в другой лагерь, сделалось протестом и жертвен­ностью, лишенными всякого будущего. Дело не в любви к поражениям, победа была бы желательна. Но есть лишь одна победа, которая относится к разряду вечных, а мне ее никогда не одержать. Вот мой камень преткновения. Революции всегда совершались против богов, начиная с Прометея 36 , родоначальника современных завоевателей. Это протест человека против своей судьбы: требования бедняков являются только поводом. Но дух протеста уло­вим лишь в его историческом воплощении, и только там я могу воссоединиться с этим духом. Не подумайте, будто я нахожу в этом удовольствие: моя человеческая проти­воречивость сохраняется и в противоречиях самой сущ­ности вещей. Я помещаю ясность моего ума посреди того, что ее отрицает. Я возвышаю человека над тем, что его подавляет; моя свобода, мой бунт, моя страсть сливаются воедино в этом напряжении, в этой ясности видения, в этой непомерности повторения.

Да, человек есть цель в себе. И он является своей един­ственной целью. Если он и желает быть кем-то, то в этой жизни. Но тогда мне известно и все остальное. Завоева­тели говорят иногда о победах и преодолениях. Но они всегда имеют в виду «преодоление себя». Вам хорошо из­вестно, что это значит. Есть мгновения, когда любой чело­век чувствует себя равным богу. По крайней мере, так го­ворят. Но богоравность приходит, когда, словно при вспышке молнии, становится ощутимым поразительное величие человеческого ума. Завоеватели — лишь те, кто чувствует силы для постоянной жизни на этих вершинах, с полным сознанием собственного величия. Вопрос ариф­метики — больше или меньше. Завоеватели способны на самое большее. Но не больше самого человека, когда он этого захочет. Поэтому они никогда не покидают горнило жизни, погружаются в самое пекло революций.

Там они находят искалеченную тварь, но там же обна­руживают и единственные ценности, заслуживающие их любви и восхищения,— человека и его молчание. Здесь их нищета и их богатство. Единственной роскошью для завоевателей остаются человеческие отношения. Разве непонятно, что в этой уязвимой вселенной все человеческое обретает самый жгучий смысл? Суровые лица, постав­ленное под угрозу братство, сильная и целомудренная дружба — вот подлинные богатства. Они подлинны, так как преходящи, в них могущество и пределы ума, то есть его эффективность. Иные говорят о гениальности. Но я предпочитаю ей интеллект, он тоже может быть величественным. Он освещает эту пустыню и владыче­ствует над ней. Он знает свое рабство и не скрывает этого. Он умирает вместе с телом. Но знание — вот его свобода.

Все церкви против нас, мы понимаем это. Нашим серд­цам недоступно вечное, и мы сторонимся церквей, пре­тендующих на вечность, будь они божественными или политическими. Счастье и мужество, заработок или справедливость второстепенны для церкви. Она провозглашает учение, которое все обязаны принимать. Но что мне до идей и вечности — соразмерные мне истины я должен до­быть собственноручно. Это истины, от которых я не могу отделаться. Поэтому вам никогда не сделать меня осно­ванием чего бы то ни было: от завоевателя не остается ничего, и уж тем более каких-то учений.

Все завершается смертью. Мы знаем это, а также то, что она кладет предел всему. Вот почему так отвратитель­ны покрывающие Европу кладбища, тень которых неот­ступно преследует некоторых из нас. Украшений заслу­живает лишь то, что мы любим, а смерть отталкивает и утомляет. Ее также приходится завоевывать. Последний герцог Каррары, плененный в опустошенной чумой, осаж­денной венецианцами Падуе, с диким воем метался по за­лам своего опустевшего дворца: он призывал дьявола и требовал смерти. Это один из способов преодоления смерти. Такова одна из черт соприродного Западу мужества: для него отвратительны те места, где полагает­ся почитать смерть. Во вселенной бунта смерть возвеличи­вает несправедливость. Она является высшим злодей­ством.

Другие противники сделки выбирают вечное и разоб­лачают иллюзорность этого мира. Их кладбища украше­ны цветами и птицами. Они подходят завоевателю, как ясный образ им отвергнутого. Им избраны почерневшая сталь или безымянный окоп. Лучшие из выбравших веч­ность чувствуют иногда исполненный почтительности и сострадания страх по отношению к живущим с подобным образом собственной смерти. Но как раз этот образ дает завоевателям силу и оправдание. Перед нами наша судь­ба, и нам надлежит пройти через это искушение. Не столь­ко из гордыни, сколько из сознания нашего бессмыс­ленного удела. Иногда мы испытываем жалость к самим себе. Таково единственное сочувствие, которое кажет­ся нам приемлемым. Вы вряд ли сумеете понять это чувство, оно покажется вам не слишком мужественным. На него способны лишь самые смелые. Но мы призыва­ем в свои ряды мужественных и светлых разумом людей, и мы не нуждаемся в силе, которая лишила бы нас ясности».

Приведенные выше образы не содержат моральных поучений и не влекут за собой суждений. Это наброски, вних намечен стиль жизни. Любовник, комедиант или авантюрист ведут абсурдную игру. Но на это способны, при желании, и девственник, и функционер, и президент республики. Достаточно знать и ничего от себя не скры­вать. В итальянских музеях встречаются маленькие раз­рисованные ширмы. Священник держал такую перед гла­зами приговоренного к смертной казни, скрывая от него эшафот. Скачок во всех его формах, будь то низвержение в божественное или вечное, потеря себя в повседневных ил­люзиях или в «идее»,— это ширма, прикрывающая абсурд. Но без ширмы могут жить и функционеры, вот что я имел в виду.

Я выбрал крайние случаи, когда абсурд наделяют по­истине царской властью. Правда, это власть принцев, ли­шенных царства. Но их преимущество перед другими в том, что они знают об иллюзорности всех царств. Они знают, в этом их величие, и напрасно было бы говорить о каком-то скрываемом ими несчастье или пепле разочарования. Лишиться надежды еще не значит отчаяться. Дым земных очагов стоит райских благовоний. Ни я, ни кто-либо дру­гой не могут быть здесь судьями. Они не стремятся стать лучше, но хотят последовательности. Если слово «мудрец» применимо по отношению к живущим тем, что есть, без спекуляций о том, чего нет, то эти люди и являются мудре­цами. Любой из них — победитель, но в царстве духа; Дон Жуан, но от познания; комедиант, но на подмостках ин­теллекта — знает это лучше, чем кто бы то ни было: «Не заслужить привилегий ни на земле, ни на небесах тому, кто довел почти до совершенства овечью кротость: даже если признать, что он не лопается от тщеславия и не на­прашивается на скандал своими судейскими замашками, он остается все же милой смешной овечкой, у которой нет ничего, кроме рожек».

Как бы то ни было, абсурдному рассуждению необ­ходимо было вернуть всю яркость красок. Воображение может добавить немало других его обличий — изгнанни­ков, прикованных к своему времени; людей, которые, не зная слабости, умеют жить соразмерно вселенной без бу­дущего. Этот абсурдный и безбожный мир населен утратившими надежду и ясно мыслящими людьми. Но я не го­ворил еще о самом абсурдном из всех персонажей — о творце.

АБСУРДНОЕ ТВОРЧЕСТВО

ФИЛОСОФИЯ И РОМАН

В разреженном воздухе абсурда все эти жизни могутдлиться лишь благо­даря нескольким глубоким мыслям, сила которых позво­ляет им дышать. В данном случае речь пойдет об особом чувстве верности. Мы видели людей, которые сознательно выполняли свой долг во время глупейших войн и не счи­тали при этом, что вступают в противоречие с самими собой. Главное для них — ни от чего не уклоняться. Утверждение абсурдности мира есть своего рода мета­физическое счастье. Завоевание или игра, неисчислимость любви, абсурдный бунт — таковы свидетельства челове­ческого достоинства в той войне, где человек обречен на поражение.

Речь идет исключительно о верности правилам сраже­ния. Этой мысли достаточно: она поддерживала и под­держивает целые цивилизации. Войну невозможно отри­цать. В ней либо умирают, либо ею живут. Так и с абсур­дом: нужно дышать им, усваивать его уроки и воплощать его. В этом смысле творчество есть по преимуществу абсурдная радость. «Искусство, и ничего кроме искусст­ва,— говорит Ницше,— искусство нам дано, чтобы не уме­реть от истины».

В опыте, который я пытаюсь здесь описать и дать по­чувствовать в нескольких его модусах, страдание появ­ляется вместе со смертью другого. Детские поиски забве­ния и удовольствия отныне оставлены. На их место при­ходят лихорадочное напряжение, с которым человек проти­востоит миру, и упорядоченный бред, заставляющий его все принимать в этом мире. В этой вселенной единствен­ным шансом укрепиться в сознании, зафиксировать в нем свои дерзания является творчество. Творить — значит жить вдвойне. Неуверенный и тревожный поиск Пруста, его кропотливое коллекционирование цветов, вышивок и тревог не означают ничего иного. Но в этих поисках все же не больше смысла, чем в непрерывном творчестве, ко­торому каждодневно предаются комедиант, завоеватель и все люди абсурда. Все они хотят сыграть, повторить, воссоздать свою реальность. В конечном счете мы полу­чаем образ наших собственных истин. Для отвернувшего­ся от вечности человека все сущее есть лишь нескончае­мая пантомима под маской абсурда. Творчество — вели­кая пантомима.

Об этом заранее известно людям абсурда, а потому все их усилия направлены на изучение, освоение и обога­щение того острова без будущности, на который они высадились. Но сначала требуется знать. Ибо обнаружение абсурда совпадает по времени с остановкой; тогда выра­батываются и вступают в свои права все последующие страсти. Даже у людей, лишенных Евангелия, есть своя гора Елеонская 37 . На ней тоже нельзя дремать. Абсурд­ному человеку уже нет дела до объяснений, он должен испытать и описать испытанное. Все начинается с беспри­страстной ясности видения.

Описание — таково последнее притязание абсурдного мышления. Столкнувшись с неразрешимыми парадоксами, наука также оставляет свои предположения и останавливается на созерцании и изображении вечно девствен­ного пейзажа явлений. Взирая на мирские образы, мы понимаем сердцем, что охватывающее нас при этом чувство — не от предполагаемых глубин мира, но от его многоликости. Тщетно


10-09-2015, 21:37


Страницы: 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12
Разделы сайта