МИФ О СИЗИФЕ Эссе об абсурде

влюбленного,— таков принцип освобождения. Как и любая свобода действия, эта новая независимость конечна, у нее нет гарантии вечности. Но тогда свобода действия приходит на смену иллюзорной свободе, а иллю­зии исчезают перед лицом смерти. Принципами единст­венно разумной свободы становятся здесь божественная отрешенность приговоренного к смерти, перед которым в одно прекрасное утро откроются двери тюрьмы, невероят­ное равнодушие ко всему, кроме чистого пламени жизни, смерть и абсурд. Это принципы, которые доступны чело­веческому сердцу. Таково второе следствие. Вселенная абсурдного человека — это вселенная льда и пламени, столь же прозрачная, сколь и ограниченная, где нет ни­чего возможного, но все дано. В конце его ждет крушение и небытие. Он может решиться жить в такой вселенной. Из этой решимости он черпает силы, отсюда его отказ от надежды и упорство в жизни без утешения.

Но что значит жить в такой вселенной? Ничего, кроме безразличия к будущему и желания исчерпать все, что дано. Вера в смысл жизни всегда предполагает шкалу ценностей, выбор, предпочтение. Вера в абсурд, по опре­делению, учит нас прямо противоположному. Но это за­служивает специального рассмотрения.

Все, что меня интересует, сводится к вопросу: возмож­на ли не подлежащая обжалованию жизнь? Я не хочу по­кидать эту почву. Мне дан такой образ жизни — могу ли я к нему приспособиться? Вера в абсурд отвечает на эту заботу, заменяя качество переживаний их количест­вом. Если я убежден, что жизнь абсурдна, что жизненное равновесие есть результат непрерывного бунта моего сознания против окружающей его тьмы; если я принимаю, что моя свобода имеет смысл только в положенных судь­бой границах, то вынужден сказать: в счет идет не лучшая, а долгая жизнь. И мне безразлично, вульгарна эта жизнь или отвратительна, изящна или достойна сожаления. Та­кого рода ценностные суждения раз и навсегда устраняют­ся, уступая место суждениям фактическим. Я должен вы­водить следствия из того, что вижу, и не рискую выдвигать какие бы то ни было гипотезы. Такую жизнь считают несов­местимой с правилами чести, но подлинная честность тре­бует от меня бесчестия.

Жить как можно дольше — в широком смысле это пра­вило совершенно незначимо. Оно нуждается в уточнении. Поначалу кажется, что понятие количества в нем недо­статочно раскрыто. Ведь с его помощью можно выразить значительную часть человеческого опыта. Мораль и шкала ценностей имеют смысл только в связи с количеством и раз­нообразием накопленного опыта. Современная жизнь на­вязывает большинству людей одно и то же количество опы­та, являющегося к тому же, по существу, одним и тем же. Разумеется, необходимо принимать во внимание и спон­танный вклад индивида, все то, что он сам «свершил». Но об этом не мне судить, да и правило моего метода гласит: сообразовываться с непосредственно данной очевид­ностью. Поэтому я полагаю, что общественная мораль связана не столько с идеальной значимостью вдохновляющих ее принципов, сколько с доступной измерению нормой опыта. С небольшой натяжкой можно сказать, что у греков была мораль досуга, точно так же, как у нас име­ется мораль восьмичасового рабочего дня. Но многие личности, в том числе наиболее трагические, уже вызы­вают у нас предчувствие близящейся смены иерархии ценностей вместе с изменением опыта. Они становятся чем-то вроде конкистадоров повседневности, которые уже количеством опыта побивают все рекорды (я умышленно употребляю спортивную терминологию) и выигрывают свою собственную мораль. Спросим себя без всякой ро­мантики: что может означать эта установка для человека, решившего держать пари, строго соблюдая установленные им самим правила игры?

Побивать все рекорды — значит как можно чаще стал­киваться лицом к лицу с миром. Возможно ли это без про­тиворечий и оговорок? С одной стороны, абсурд учит, что совершенно неважно, каков этот опыт, а с другой стороны, он побуждает к максимальному количеству опыта. Разве я не уподобляюсь здесь всем тем, кого подвергал критике, коль скоро речь заходит о выборе формы жизни, которая принесет возможно больше этого человеческого мате­риала, а он снова приведет к той самой шкале ценностей, которую мы хотели отвергнуть?

Абсурд и его полное противоречий существование вновь дают нам урок. Ибо ошибочно думать, будто коли­чество опыта зависит от обстоятельств жизни. Оно зависит только от нас самих. Здесь необходимо рассуждать по­просту. Двум людям, прожившим равное число лет, мир предоставляет всегда одну и ту же сумму опыта. Необхо­димо просто осознать его. Переживать свою жизнь, свой бунт, свою свободу как можно полнее — значит жить, и в полную меру. Там, где царствует ясность, шкала цен­ностей бесполезна. Будем опять-таки простецами. Скажем, что единственное «непобедимое» препятствие состоит в преждевременной смерти. Вселенная абсурда существует только благодаря своей противопоставленности такому постоянному исключению, каким является смерть. Поэто­му никакое глубокомыслие, никакие эмоции, страсти и жертвы не могут уравнять в глазах абсурдного человека (даже если бы ему того захотелось) сорокалетнюю созна­тельную жизнь и ясность, растянувшуюся на шестьдесят лет. Безумие и смерть непоправимы. У человека нет вы­бора. Абсурд и приносимое им приращение жизни зависят, таким образом, не от воли человека, а от ее противопо­ложности, от смерти. Хорошенько взвесив слова, мы мо­жем сказать, что это дело случая. Следует понять это и со­гласиться. Двадцать лет жизни и опыта не заменишь ничем.

По странной для столь искушенного народа непоследо­вательности греки полагали, что умершие молодыми ста­новятся любимцами богов. Это верно в том случае, если признать, что вступление в обманчивый мир богов означает лишение радости в наиболее чистой форме наших чувств, наших земных чувств. Настоящее — таков идеал абсурд­ного человека: последовательное прохождение моментов настоящего перед взором неустанно сознательной души. Слово «идеал», однако, звучит фальшиво. Ведь это даже не человеческое призвание, а просто третье следствие рас­суждений абсурдного человека. Размышления об абсур­де начинаются с тревожного осознания бесчеловечности и возвращаются под конец к страстному пламени человече­ского бунта.

Итак, я вывожу из абсурда три следствия, каковыми являются мой бунт, моя свобода и моя страсть. Одной лишь игрой сознания я превращаю в правило жизни то, что было приглашением к смерти, и отвергаю самоубийство. Конечно, я понимаю, каким будет глухой отзвук этого ре­шения на протяжении всех последующих дней моей жизни. Но мне остается сказать лишь одно: это неизбежно. Когда Ницше пишет: «Становится ясно, что самое важное на земле и на небесах — это долгое и однонаправленное подчинение: его результатом является нечто, ради чего стоит жить на этой земле, а именно мужество, искусство, музы­ка, танец, разум, дух — нечто преобразующее, нечто утон­ченное, безумное или божественное»,— то он иллюстри­рует правило великой морали. Но он указывает тем самым и на путь абсурдного человека. Подчиниться пламени — и всего проще, и всего труднее. И все же хорошо, что че­ловек, соизмеряя свои силы с трудностями, иногда выно­сит приговор самому себе. Он один вправе это сделать. «Мольба,— говорит Алэн 25 ,— подобна ночи, нисходя­щей на мысль». «Но уму должно встретиться с ночью»,— отвечают мистики и экзистенциалисты. Конечно. Но не с той ночью, что порождена смеженными по собственной воле веками,— не с мрачной и глубокой ночью, которую ум создает лишь для того, чтобы в ней потеряться. Если уму суждено встретить ночь, она будет скорее ночью от­чаяния, но ясной, полярной ночью. Это ночь бодрствующе­го ума, она порождает то безупречно белое сияние, в ко­тором каждый объект предстает в свете сознания. Без­различие сопрягается здесь со страстным постижением, и тогда отпадают все вопросы об экзистенциальном скачке.

Он занимает свое место среди других установок на вековой фреске человеческого сознания. Для наделенного ра­зумом наблюдателя этот скачок также является родом, абсурда. Насколько совершающий скачок верит в разре­шение этого парадокса, настолько он восстанавливает этот парадокс во всей его полноте. Оттого-то скачок этот такой волнующий. Оттого-то все становится на свои места и абсурдный мир возрождается во всем блеске и многообразии. Но нельзя останавливаться только на этом, ибо трудно удовлетвориться одним способом видения, лишив себя противоречия, вероятно, тончайшей формы духа. Пока что нами определен только способ мышления. Теперь речь пойдет о жизни.

АБСУРДНЫЙ ЧЕЛОВЕК

Ставрогин если верует, то не верует,

что он верует. Если же не верует, то

не верует, что он не верует.

«Бесы»

«Поле моей деятельности,— говорил Гете,- это время». Вот вполне абсурдное речение. Что представляет собой абсурдный человек? Он ничего не предпринимает ради вечности и не отрицает этого. Не то чтобы ему вообще была чужда нос­тальгия. Но он отдает предпочтение своему мужеству и своей способности суждения. Первое учит его вести не подлежащую обжалованию жизнь, довольствоваться тем, что есть; вторая дает ему представление о его пределах. Уверившись в конечности своей свободы, отсутствии бу­дущности у его бунта и в бренности сознания, он готов продолжить свои деяния в том времени, которое ему от­пущено жизнью. Здесь его поле, место его действий, освобожденное от любого суда, кроме его собственного. Более продолжительная жизнь не означает для него иной жизни. Это было бы нечестно. А что говорить о той иллюзорной вечности, именуемой судом потомков, на который полага­лась г-жа Ролан26 ; эта «опрометчивость наказана по заслугам». Потомство охотно цитирует ее слова, но забывает судить по ним о ней самой. Ведь г-жа Ролан безраз­лична потомству.

Нам не до ученых рассуждений о морали. Дурные че­ловеческие поступки сопровождаются изобилием мораль­ных оправданий, и я каждый день замечаю, что честность не нуждается в правилах. Абсурдный человек готов при­знать, что есть лишь одна мораль, которая не отделяет от бога: это навязанная ему свыше мораль. Но абсурдный человек живет как раз без этого бога. Что до других мо­ральных учений (включая и имморализм), то в них он ви­дит только оправдания, тогда как ему самому не в чем оп­равдываться. Я исхожу здесь из принципа его невинов­ности.

Невиновность опасна. «Все дозволено»,— восклицает Иван Карамазов. И эти слова пронизаны абсурдом, если не истолковывать их вульгарно. Обращалось ли внимание на то, что «все дозволено» — не крик освобождения и ра­дости, а горькая констатация? Достоверность бога, при­дающего смысл жизни, куда более притягательна, чем достоверность безнаказанной власти злодеяния. Нетрудно сделать выбор между ними. Но выбора нет, и поэтому при­ходит горечь. Абсурд не освобождает, он привязывает. Абсурд не есть дозволение каких угодно действий. «Все дозволено» не означает, что ничто не запрещено. Абсурд показывает лишь равноценность последствий всех дейст­вий. Он не рекомендует совершать преступления (это было бы ребячеством), но выявляет бесполезность угрызений совести. Если все виды опыта равноценны, то опыт долга не более законен, чем любой другой. Можно быть добро­детельным из каприза.

Все моральные учения основываются на той идее, что действие оправдывается или перечеркивается своими пос­ледствиями. Для абсурдного ума эти следствия заслужи­вают лишь спокойного рассмотрения. Он готов к расплате. Иначе говоря, для него существует ответственность, но не существует вины. Более того, он согласен, что прошлый опыт может быть основой для будущих действий. Время воодушевляет другое время, жизнь служит другой жизни. Но в самой жизни, в этом одновременно ограниченном и усеянном возможностями поле, все выходящее за преде­лы ясного видения кажется непредвиденным. Какое пра­вило можно вывести из этого неразумного порядка? Единственная истина, которая могла бы показаться поучительной, не имеет формального характера: она воплощается и раскрывается в конкретных людях. Итогом поисков абсурдного ума оказываются не правила этики, а живые примеры, доносящие до нас дыхание человеческих жизней. Таковы приводимые нами далее образы—они придадут абсурдному рассуждению конкретность и теплоту.

Нет нужды говорить, что пример не обязательно яв­ляется образцом для подражания (если таковой вообще возможен в мире абсурда), что эти иллюстрации — вовсе не модели. Кроме того, что я не склонен выдвигать образ­цовые модели, выдвигать их было бы столь же смешно, как сделать из книг Руссо тот вывод, что нам нужно встать на четвереньки 27 , или вывести из Ницше, что мы должны грубить собственной матери. «Быть абсурдным необхо­димо,— пишет один современный автор,— но нет нужды быть глупцом». Установки, о которых пойдет речь, стано­вятся вполне осмысленными, только если мы рассмотрим и противоположные установки. Внештатный разносчик писем равен завоевателю при условии одинаковой ясности их сознания. Так что безразлично, о каком опыте идет речь. Главное, служит он человеку или вредит ему. Опыт служит человеку, когда осознается. Иначе он просто лишен смыс­ла: по недостаткам человека мы судим о нем самом, а не об обстоятельствах его жизни.

Мною выбраны только те герои, которые ставили своей целью исчерпание жизни (или те, кого я считаю таковы­ми). Я не иду дальше этого. Я говорю о мире, в котором и мысли, и жизни лишены будущего. За всем, что побуж­дает человека к труду и движению, стоит надежда. Так оказывается бесплодной единственная нелживая мысль. В абсурдном мире ценность понятия или жизни измеряется неплодотворностью.

ДОНЖУАНСТВО

Как все было бы просто, если бы было достаточно любить. Чем больше любят, тем более прочным становится абсурд. Дон Жуан торопится от одной женщины к другой не потому, что ему не хватает любви. Смешно представлять его и фанатиком, стремящимся найти какую-то возвышенную полноту люб­ви. Именно потому, что он любит женщин одинаково пыл­ко, каждый раз всею душой, ему приходится повторяться, отдавая себя целиком. Поэтому и каждая из них надеется одарить его тем, чем до сих пор не удавалось его одарить ни одной женщине. Всякий раз они глубоко ошибаются, преуспевая лишь в том, что он чувствует потребность в повторении. «В конце концов,— восклицает одна из них,— я отдала тебе свою любовь!» И разве удивительно, что Дон Жуан смеется: «В конце концов,— говорит он,— нет, в очередной раз». Разве для того, чтобы любить сильно, необходимо любить редко?

Печален ли Дон Жуан? Нет, это невозможно себе пред­ставить. Вряд ли стоит вспоминать хронику. Смех и по­бедоносная дерзость, прыжки из окон и любовь к театру — все это ясно и радостно. Всякое здоровое существо стре­мится к приумножению. Таков и Дон Жуан. Кроме того, печальными бывают по двум причинам: либо по незнанию, либо из-за несбыточности надежд. Дон Жуан все знает и ни на что не надеется. Он напоминает тех художников, которые, зная пределы своего дарования, никогда их не преступают, зато наделены чудесной непринужденностью в том, что им отпущено. Гений — это ум, знающий свои пределы. Вплоть до границы, полагаемой физической смертью, Дон Жуан не знает печали. А в тот момент, когда он узнает о границе, раздается его смех, за который все ему прощается. Он был бы печален, если бы надеялся. В очередной миг губы очередной женщины дают ему ощу­тить горький и утешительный привкус неповторимого зна­ния. Да и горек ли он? Едва ли: без несовершенства неощу­тимо и счастье!

Величайшая глупость — видеть в Дон Жуане человека, вскормленного Экклесиастом28 . Что для него суета сует, как не надежда на будущую жизнь? Доказательством тому является игра, которую он ведет против небес. Ему незна­комы раскаяния по поводу растраты самого себя в наслаж­дениях (общее место всякого бессилия). Раскаяния эти скорее подошли бы Фаусту, который достаточно верил в бога, чтобы предаться дьяволу. Для Дон Жуана все на­много проще. «Озорнику» Молины 29 грозит ад, а он все отшучивается: «Час кончины? До нее еще далеко». То, что будет после смерти, не имеет значения, а сколько еще долгих дней у того, кто умеет жить! Фауст просил богатств этого мира: несчастному достаточно было протянуть руку. Тот, кто не умеет радоваться, уже запродал душу. Дон Жуан, напротив, стоит за пресыщение. Он покидает женщину вовсе не потому, что больше ее не желает. Прек­расная женщина всегда желанна. Но он желает другую, а это не то же самое.

Его переполняет жизнь, и нет ничего хуже, чем поте­рять ее. Этот безумец в сущности великий мудрец. Живу­щие надеждами плохо приспособлены ко вселенной, где доброта уступает место щедрости, нежность — мужест­венному молчанию, а сопричастность — одинокой храбро­сти. Все говорят: «Вот слабый человек, идеалист или свя­той». Нужно уметь избавляться от столь оскорбительного величия.

Сколько возмущения (или натянутого смеха, прини­жающего то, чем восхищаются) вызывает речь Дон Жуа­на, когда одной и той же фразой он соблазняет всех жен­щин. Но тот, кто ищет количество удовольствия, прини­мает в расчет только эффективность. Стоит ли усложнять уже неоднократно испытанный пароль? Никто — ни жен­щины, ни мужчины — не прислушивается к содержанию слов. Важен произносящий их голос. Слова нужны для соблюдения правил, условностей, приличий. Их проговари­вают, после чего остается приступить к самому важному. К этому и готовится Дон Жуан. Зачем ему моральные проблемы? Он проклят не потому, что хотел стать святым, как Маньяра у Милоша 30 . Ад для него есть нечто, заслужи­вающее вызова. На гнев божий у него готов ответ человека чести: «Речь идет о моей чести,— говорит он Командору,—


10-09-2015, 21:37


Страницы: 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12
Разделы сайта