Размышления над причинами революции в России

только высшим, просвещенным и образованным, сословиям Александр также не мог, хотя сами дворяне желали этого. Во-первых, это невозможно было по моральным соображениям, во-вторых — по политическим. «Представители сословия, достигшего исключительных сословных льгот, теперь проявляли стремление к достижению политических прав», то есть к ограничению абсолютной монархии в свою пользу, указывал С. Ф. Платонов26. Взяв в свои руки политическую власть, дворянство, не пожелавшее переводить своих крепостных в положение вольных хлебопашцев, утвердило бы в России рабство на веки вечные. Знаменитое пушкинское «правительство у нас — единственный европеец» верно и в отношении крепостного права: не дворяне, а именно Император (который и был правительством в абсолютистской России) стремился к отмене рабства.

К 1811 — 1812 годам Александр окончательно убеждается в том, что ни немедленная эмансипация рабов, ни конституция только для высших сословий в России невозможны. Он увольняет главного реформатора — Михаила Сперанского — и погружается в отчаяние безысходности. Преступления его предшественников на русском престоле кажутся ему неисцельными. Но неожиданно надежда возвращается. Она приходит извне и изнутри — нашествием галлов и с ними двунадесяти языков и личным обращением Государя к Богу.

IV

По точному слову Ключевского, в эпоху Александра «эстетическая культура сердца заменяла нравственные правила тонкими чувствами». Мечтательность явилась психической компенсацией нравственной катастрофы конца XVIII — начала XIX века. «Для всей эпохи так характерно именно это расторжение ума и сердца, мысли и воображения, — пишет о. Георгий Флоровский. — То была эпоха мечтаний вообще, эпоха грез и вздохов, видений, провидений и привидений <…> Не столько даже безвольность, сколько именно эта безответственность сердца»27.

Но век Просвещения уходил в прошлое. Французская революция, убийство Короля и Королевы восставшей парижской чернью, борьба с Церковью, сознательное уничтожение традиций и массовое исповедничество христиан перед лицом ужасных гонений давали новые поводы для размышления взамен старых просвещенческих идеалов. Пока общество «влюблялося в обманы и Ричардсона и Руссо», а прожектеры общественного блага вслед за Джефферсоном и Мирабо неутомимо продолжали писать проекты конституций и гражданских хартий, глубокие натуры вместе со Шлегелем, Новалисом, Шатобрианом совершали медленный и трудный путь от просвещенческого веселого скепсиса — к глубокой личной вере, обычно соединенной, в отличие от масонства предшествовавшего столетия, с восторженным почитанием тех веков родной истории, когда сердечное устремление к Богу еще не было осмеяно просвещенческим рационализмом.

Безудержная вера в человека сменялась верой в Бога и недоверием к человеку, от которого, однако, ждали духовного пробуждения и нравственного совершенства. Наступала эпоха романтизма. Для романтиков ум, равно рациональный (просветители) и мистериальный (масоны), оказался опорочен плодами века Просвещения, и они с полным доверием отнеслись к голосу сердца, в котором услышали песню любви к Богу и ближнему. «Все ранние романтики вдохновлялись <…> сознанием надвигающейся духовной революции, все они были врагами Просвещения и поклонниками средневекового католицизма, а многие из них <…> нашли свою духовную родину в Католической Церкви»28.

Отстававшее на полшага от Европы, образованное русское общество оказалось вполне податливым для модных европейских веяний. «Это была вряд ли не самая высшая точка русского западничества. Екатерининская эпоха кажется совсем примитивной по сравнению с этим торжествующим ликом Александровского времени, когда и самая душа точно отходит в принадлежность Европе»29 — Европе Революции, Бонапарта и… Новалиса. Пути жизни в это время избирались очень разные.

Впрочем, о. Георгий Флоровский лишь отчасти прав, говоря об уходе «души России» к Европе. Процесс обращения к вере был более сложным. Высшее дворянское общество, самые тонкие умы его, действительно зачитывались мистическими сочинениями Экхарта, Бёме, Фомы Кемпийского, богословием Арндта, Горнбекия, но в 1793 году был издан первый славянский перевод «Добротолюбия», уже были написаны творения святителем Тихоном Задонским, возрождены запустевшие монастыри Валаама, Коневца, Оптиной пустыни, а в Нямецкой обители Молдовы преп. Паисий Величковский создал к этому времени не только переводческую школу, но и школу «умного деланья», которой вскоре суждено будет одухотворить возрождающееся русское монашество. Религиозное пробуждение конца XVIII — начала XIX века отнюдь не есть лишь подражание западному романтизму. Скорее это начало новой эпохи, эпохи духовного алкания, тоски по вере и обретения веры, практически синхронно проявившихся и в западном, и в православном христианстве. Историк культуры может поставить рядом преподобного Серафима Саровского и Арского пастыря Жан-Мари Вианнея, Макария Оптинского и туринского каноника Джузеппе Коттоленго, великого Алексея Хомякова и блистательного Жозефа де Местра.

Взойдя на престол, Александр в 1803 году назначил обер-прокурором Синода своего близкого друга, князя Александра Николаевича Голицына. Назначение это было совершенно в духе первого десятилетия Екатерининского царствования, когда в издевку над Церковью обер-прокурорами назначались или крайний антиклерикал Иван Мелиссино (1763 — 1768), или хам, вор и безбожник бригадир Чебышев (1768 — 1774). Голицын даже в беспутной вольтерьянской среде конца Екатерининского царствования слыл крайним вольнодумцем и редким беспутником. «Маленький Голицын, — вспоминал князь Адам Чарторыский, — в то время, когда мы с ним познакомились, был убежденным эпикурейцем, позволявшим себе с расчетом и обдуманно всевозможные наслаждения, даже с весьма необычными вариациями»30. Однако таинственна душа человеческая! Если вольнодумные обер-прокуроры Екатерины глумились над Православной Церковью, то князь Голицын в порыве страха Божьего умолял Императора не назначать «его недостоинство» на столь высокий пост, но раз назначенный, твердо решил изменить весь строй своей жизни и преуспел в этом до того, что через несколько лет его не могли узнать в свете. «Маленький Голицын» стал богобоязненным церковным человеком, которого невозможно было упрекнуть ни в какой безнравственности. Вот он — дух времени. И дух этот явил себя не только в князе Александре Голицыне, но и в самом Императоре Александре Павловиче. Убитый отец со временем победил в сыне бабку-вольтерьянку.

До 34 лет Император Александр не имел никаких глубоких религиозных представлений. В 1812 году он со стыдом признался Голицыну, что никогда не открывал Священного Писания, не имея на то времени, но только слушал его за Богослужением в церкви31. Характерное свидетельство о религиозных настроениях Императрицы Екатерины, организовавшей обучение внука, да и протоиерея Андрея Самборского, выбранного бабкой учителем Александра Павловича в Законе Божьем. «Что касается воспитания в духе истинного, сердечного благочестия, — рассказывал позднее, в сентябре 1818 года, Император прусскому лютеранскому епископу Эйлерту, — то при Санкт-Петербургском дворе было, как почти везде, — много слов, но мало духа, много внешней обрядности, но самое святое дело Христианства оставалось от нас сокрытым. Я чувствовал в себе пустоту, и в душе моей поселилось какое-то неопределенное предчувствие. Я жил и развлекался…»32

Летом того же 1812 года, пораженный трехкратным знаменьем ему девяностого псалма33, по совету Голицына Император Александр впервые берется читать Новый Завет по пути на встречу с Бернадотом в Финляндии. Священное Писание восхищает его, в душе Императора свершается переворот. Он уверовал в Бога и во Христа. Теперь до конца жизни Александр Павлович старается ежедневно читать Евангелие, Апостол и книги Ветхого Завета. Такое чтение, «усердное и постоянное <...> вошло в плоть и кровь и стало любимым препровождением времени в свободные минуты императора Александра»34. Французская Библия в переводе Ле-Метр де-Саси, которую Император постоянно возил с собой, вся испещрена заметками Государя, подчеркиваниями, условными знаками. Чтение Писания превращается для Александра в постоянную духовную работу35. Князь Голицын и глубокий христианский мистик камергер Родион Александрович Кошелев становятся неизменными собеседниками Государя в вопросах веры.

Кошелев оказывал особое влияние на Александра. По возрасту годившийся ему в отцы (Кошелев родился в 1749 году), много путешествовавший по Европе, лично знакомый и состоявший в переписке с виднейшими мистиками Запада — Сведенборгом, маркизом де Сен-Мартеном, Эккартсгаузеном, Лафатером, видный деятель масонства, Кошелев не искал никаких личных выгод в дружбе с Императором и в 1818 году вышел в полную отставку. Но отставка с государственных постов (председатель Комиссии прошений, член Государственного совета, обер-гофмейстер) вовсе не означала прекращения дружеского общения с Государем. Александр поселяет его с семьей в Зимнем дворце и часто проводит вечера в глубокомысленных беседах и совместной молитве с ним и кн. Голицыным. Кошелев являлся первым читателем и редактором многих манифестов и речей Александра, их доброжелательным критиком (например, знаменитой речи 1818 года в Варшавском сейме). Кошелев в высшей степени был увлечен идеями религиозного просвещения русского народа, стал активным сподвижником Голицына в Библейском обществе. Они сблизились после яркого выступления князя Александра Голицына в защиту Православия в Государственном совете в 1811 году. Родион Александрович Кошелев подошел к обер-прокурору после заседания и сказал: «Почтенный князь, вы так превосходно защищали права Христианства, такое раскрыли чистое ревнование Вашего сердца, что мне было бы очень приятно покороче с вами познакомиться; мало этого, мне бы даже хотелось заслужить ваши приязнь и дружбу»36. Скорее всего, именно Кошелев открыл и перед князем, и перед Императором мир европейской высокой мистики и увлек их обоих ею. Император Александр, Голицын и Кошелев оставались ближайшими друзьями до последних дней жизни (Родион Александрович умер в 1827 году).

Война с Наполеоном, грозившая гибелью России, но чудесным образом завершившаяся триумфальной победой и капитуляцией Парижа перед русскими войсками, сделала обращение к вере бесповоротным. Интеллектуальный восторг сердца соединился у Александра с опытом действенной Божьей помощи и стал незыблемым. «Только с тех пор, как христианство стало для меня выше всего и вера в Искупителя сделалась ощутительною во всей силе, с тех пор — благодарение Богу — мир водворился в душе моей. Но я не вдруг дошел до этого. Поверьте мне, я испытал на этом пути много борьбы и сомнений <…>, — говорил Император епископу Эйлерту. — Но пожар Москвы просветил мою душу… и суд Божий на ледяных полях наполнил мое сердце теплотою веры, какой я до тех пор не ощущал. Тогда я познал Бога <…> Во мне созрела твердая решимость посвятить себя и свое царствование только Ему и распространению Его славы. С тех пор я стал другой; искуплению от погибели Европы обязан я собственным искуплением и спасением…»37

Подобно виконту Шатобриану или Францу фон Баадеру, русский Император прошел путь ранних романтиков от Вольтера ко Христу. И если для французских и немецких аристократов обращение стало покаянным выходом из революционного кошмара, который они и породили в век Просвещения, то для русского царя, осмелюсь предположить, это был выход из его «интимной революции» — кошмара отцеубийства. А вера, обретенная в метанойе, — самая крепкая вера.

Время после Венского конгресса (1815 год) было эпохой всеобщей глубокой реакции на просвещенческий рационализм. После унижений и притеснений, а то и кровавых гонений на веру в Христа Спасителя верующие умы Европы чувствовали свое единство намного сильней, чем в эпоху религиозных войн XVII века. «Врага рода человеческого», Наполеона, солдаты которого разрушали монастыри и с удовольствием превращали храмы в конюшни, победила объединенная христианская Европа — и православная Россия, и католическая Австрия, и лютеранская Пруссия, и англиканская Британия. Во Франции после четверти века гонений восстановилась Католическая Церковь и законная королевская династия Бурбонов. Все это способствовало духу христианского единства. Подобно тому как в концентрационных лагерях страшного ХХ века умирающие христиане причащались из рук священников конфессий, какие были рядом, а те готовы были рисковать жизнью, исповедуя и служа литургию, так и победа над просвещенческой богоборческой силой соединила в начале XIX века верующих людей, а ужасы революции многих и вернули к вере во Христа. Как это всегда бывает во времена гонений, уютные и привычные границы исповеданий утончились и христианская вера предстала единой в мужественном противостоянии безбожию. «Стены между исповеданьями христианскими не доходят до неба», — говаривал митрополит Платон (Левшин) (1737 — 1812).

Император Александр, как и многие русские, воспринял и пережил именно такую веру. Конфессионально оставаясь вполне православным, он был доброжелательно открыт любому человеку, в котором видел светоч живой веры и любви ко Христу. «Какое Вам до того дело, кто как молится Богу! — писал в 1818 году Император Александр Рижскому генерал-губернатору маркизу Паулуччи. — Каждый отвечает Ему в том по своей совести. Лучше, чтобы молились каким бы то ни было образом, нежели вовсе не молились». В феврале 1821 года Александр пишет А. Н. Голицыну из Лайбаха: «Конечно, существуют оттенки в наших воззрениях (Александра, прусского короля и австрийского императора. — А. З.) благодаря различным трем вероисповеданьям, присущим каждому из нас, а потому немыслимо, чтобы один из трех делался безусловным судьей двух других. Да благословит лучше Господь всех милостей, позволив всем трем на занимаемых ими престолах так дружно и откровенно спеться по самым различным вопросам, основанием чему послужила любовь ко Всевышнему. Предадимся же с верою Его предначертаниям и Его водительству, стараясь не портить вина и елея чуждыми примесями человеческими»38.

Даже в цензурный устав была внесена статья, воспрещавшая сочинения, содержавшие критику одних христианских воззрений с точки зрения иных. «Всякое творение, в котором под предлогом защиты или оправдания одной из церквей христианских порицается другая, яко нарушающее союз любви, всех христиан единым духом во Христе связующий, подвергается запрещению»39.

Молитва становится обычным деланьем Императора. Личный его хирург Дмитрий Климентьевич Тарасов отмечал: «Император был очень религиозен и истинный христианин. Вечерние и утренние свои молитвы совершал он на коленях и продолжительно, отчего у него на верху берца у обеих ног образовалось очень обширное омозолетение общих покровов, которое у него оставалось до его кончины»40. Квакер Этьен Греллэ де Мобилье, гостивший у Императора в 1819 году, оставил записки, в которых, в частности, рассказывает не без удивления о навыке долгой сердечной безмолвной молитвы, которым вполне владел и Император, и князь А. Н. Голицын. Во время тайной аудиенции Греллэ и его друга квакера Аллена у Государя в Зимнем дворце Александр сам предложил гостям «общую духовную молитву» и, получив согласие, погрузился в созерцание, разрешившееся через полчаса потоками слез у всех молившихся и самыми теплыми излияниями взаимной братской любви. «Государь любит в особенности беседовать о внутреннем действии и влиянии Святого Духа, которое он называет краеугольным камнем христианской религии, потому что „если кто Духа Христова не имеет, тот и не Его” [Рим. 8: 9]», — записал тогда Греллэ де Мобилье41. От этих рассказов, в подлинности которых нет никаких оснований сомневаться, веет духом Саровской пустыни, где как раз в те же самые годы подвизался в стяжании Святого Духа преподобный Серафим. Поразительная синхронность!

Долгая сосредоточенная молитва и ежедневное внимательное чтение Священного Писания, строками из которого изобилуют его письма, речи и манифесты, научили Государя самой трудной религиозной науке — личному предстоянию пред Богом. «Я вполне отдаюсь Его предрешениям, и Он один всем руководит, так что я следую только Его путями, ведущими лишь к завершению общего блага»42.

«Возносясь духом к Богу, — пишет Император в 1818 году одной из своих конфиденток, графине Софье Ивановне Соллогуб, — я отрешился от всех земных наслаждений. Призывая к себе на помощь веру, я приобрел такое спокойствие, такой мир душевный, какие не променяю на любые блаженства здешнего мира. Если бы не эта вера, святая, простая, чистая, которая только одна вознаграждает меня за все тяготы, сопряженные с моим званием, что другое могло бы дать мне силы к перенесению его бремени? Обязанности, налагаемые на нас, надо исполнять просто…»43

Император продолжает личное религиозное становление с редкой последовательностью и решительностью. Уже в декабре 1812 года он проявляет исключительную заботу не только о своих обездоленных или изувеченных войной подданных, но и о пленных солдатах врага. Молодая польская аристократка, фрейлина русского Двора графиня София Тизенгауз (в замужестве графиня Шуазель-Гуфье), обитательница Вильны, вспоминает, как поражена была она, когда Император, часто один, без свиты (придворные как могли уклонялись от этих предприятий Государя), посещал в свободное, то есть в ночное, время госпитали города, отыскивая при тусклом чадящем свете редких ламп живых в грудах умерших тел и спасая их от неминуемой гибели. Голодных он посылал на свою кухню с повелением «от брата великого князя» накормить и обогреть несчастных пленных, раздетым давал теплую одежду44.

Он отклоняет пожалованный ему Государственным советом, Сенатом и Синодом титул «благословенного», говоря, что наименование это не согласуется с его «взглядами и образом мыслей» и дает его верноподданным «пример, не соответствующий тем чувствам умеренности и духу смирения, которые он стремится им внушить». Указ, отклоняющий титул «Благословенного», заканчивался словами «Да соорудится мне памятник в чувствах ваших, как оный сооружен в чувствах моих к вам! Да благословляет меня в сердцах своих народ мой, как я в сердце своем благословляю оный! Да благоденствует Россия, и да будет надо мной и над нею благословение Божие!»

«Достойно примечания, — вспоминает адъютант Императора полковник Михайловский-Данилевский, — что Государь не любил вспоминать об Отечественной войне и говорить об ней, хотя она составляет прекраснейшую страницу в громком царствовании его»45. Приехав в Вильну через две недели после занятия ее 15 декабря 1812 года русскими войсками, находясь на вершине славы, Император называл свою победоносную кампанию «несчастной»: «„Я не разделяю счастливую философию Наполеона, и эта несчастная кампания стоила мне десятка лет жизни”». «Это великодушное сердце не могло радоваться своим успехам при виде страданий всего человечества», — объясняет слова Императора его проницательная собеседница46. И действительно, такое отношение к славе можно объяснить, думаю, только глубоким чувством религиозного смирения, которое жило когда-то и в его отце, Императоре Павле Петровиче, избравшем девизом своего царствования слова псалма «Не нам, Господи, не нам, но имени Твоему <дай славу>» (Пс. 113: 9). «Глубоким смирением» называет состояние души Александра после обращения и С. Ф. Платонов47. Император «в своих бесконечных путешествиях запрещал устраивать ему какие-либо парадные встречи, выставлять его портреты, статуи, вензеля». Даже когда он, прославленный победитель Наполеона, возвращался в 1814 году в Петербург, готовившийся к торжественной встрече царя, последний, узнав об этих приготовлениях, прислал главнокомандующему, генералу С. К. Вязмитинову, категорический приказ: „Осведомленный о приготовлениях к приему, которые делаются по случаю нашего возвращения, и относясь всегда отрицательно к такого рода приветствиям, я считаю их теперь более излишними, чем когда-либо. Один Всевышний совершил великие деяния, положившие конец кровавой войне в России. Мы все должны преклоняться перед Провидением. Объявите повсюду мою непременную волю, дабы никаких встреч и приемов для меня не делать”»48.

После обращения для Александра характерно было постоянное углубление покаянного чувства, виденья в себе самом первоисточника и собственных своих бед, и бед вверенного


3-11-2013, 01:27


Страницы: 1 2 3 4
Разделы сайта